Сергей Гандлевский. Сын фотографа (2022)

Сколько помню себя, я отставал от моды и нередко оказывался не в курсе дела. Причем не по снобизму или в погоне за оригинальностью, а в силу стечения обстоятельств; да и вообще я по своему устройству – человек со стороны. (Один мой товарищ рассказывал, как в ранней юности полагал, что Набоков — что-то вроде Наровчатова, вот и со мной та же история).

Меня не коснулось увлечение стадионной поэзией, я не узнавал с полуслова первоисточник, когда начитанные сверстники цитировали «В белом плаще с кровавым подбоем…», хотя вообще-то немало читал смолоду, особенно Достоевского. Так что лет до двадцати Бродский оставался просто смутно знакомой фамилией, как-то связанной со слепой стенограммой суда и бледной копией неимоверно длинного «Шествия» — не более того. Но постепенно что-то проступало.

Помню, как девушка из артистических кругов, за которой я ухлестывал, раскачивается вполсилы на качелях глубокой осенью в темном московском дворе, декламируя

Я обнял эти плечи и взглянул,
на то, что оказалось за спиною…

Если по привычке провести параллель между стихами, о которых в этом очерке речь, и чем-либо из изобразительного искусства, на ум придет фотография. Полезно помнить, что Бродский вырос в семье профессионального фотографа и со всеми этими тонкостями – освещение, композиция кадра – мог освоиться сызмальства.

Итак:

***
Я обнял эти плечи и взглянул
на то, что оказалось за спиною,
и увидал, что выдвинутый стул
сливался с освещенною стеною.

Был в лампочке повышенный накал,
невыгодный для мебели истертой,
и потому диван в углу сверкал
коричневою кожей, словно желтой.

Стол пустовал. Поблескивал паркет.
Темнела печка. В раме запыленной
застыл пейзаж. И лишь один буфет
казался мне тогда одушевленным.

Но мотылек по комнате кружил,
и он мой взгляд с недвижимости сдвинул.
И если призрак здесь когда-то жил,
то он покинул этот дом. Покинул.

В этих 16 строках прекрасно передан цвет любительского, пожелтевшего фото (а коричневая кожа, которая кажется желтой – сепия)

Странное и завораживающее стихотворение! Лирический герой держит в объятьях женщину, но «лишь один буфет» кажется ему одушевленным. И только мотылек выводит его, разглядывающего с женщиной в объятьях интерьер комнаты, из оцепенения.

Фотографическая невозмутимость зрения — особенность Бродского, роднящая его с Чеховым. А. П. Чудаков заметил, что описания Чехова бесстрастны, будто автор равномерно переводит объектив с предметов на людей и снова на предметы, не обращая внимания на одушевленность / неодушевленность. Подчеркнутое бесстрастие — оборотная сторона стоицизма Бродского — в ладу с фотоискусством.

В эмиграции Бродский остался верен музе фотографии, но это уже совсем другие снимки — роскошные, как из глянцевых журналов или каталогов, главным образом, вереница интерьеров и безлюдных пейзажей. Примеры долго искать не приходится, беру почти наобум.

Самое начало «Римских элегий»:

Пленное красное дерево частной квартиры в Риме.
Под потолком — пыльный хрустальный остров.
Жалюзи в час заката подобны рыбе,
перепутавшей чешую и остов.

Или «Венецианские строфы»:

Чуткую бязь в окне колеблют вдох и выдох.
Пена бледного шелка захлестывает, легка,
стулья и зеркало — местный стеклянный выход
вещи из тупика.

Есть такой трюизм: писатель мыслит образами, Бродский – фото-образами. Верный своему зрению он — мастер стоп-кадра:

Полицейский на перекрестке
машет руками, как буква «ж», ни вниз, ни
вверх

Вот как в «Набережной неисцелимых» Бродский вспоминает предысторию своей любви к Венеции: «Стало казаться, что город понемногу вползает в фокус. Он был черно-белым, как и пристало выходцу из литературы или зимы…». (Кстати, канал делла Джудекка, на который выходит Набережная неисцелимых, очень похож на стрелку Васильевского острова – это бросается в глаза!)

Здесь мы от особенности зрительского восприятия, присущего Иосифу Бродскому, переходим к его мировосприятию — они взаимосвязаны.

Черно-белая фотография и черно-белая зима по Бродскому — синоним честности, он, сторонник абсолютной правды, вообще не сластит пилюлю земного времяпрепровождения: «Чем безнадежней, тем как-то / проще…»

Вот его хрестоматийное стихотворение, целиком выдержанное в такой тональности:

***
Я не то что схожу с ума, но устал за лето.
За рубашкой в комод полезешь, и день потерян.
Поскорей бы, что ли, пришла зима и занесла всё это —
города, человеков, но для начала зелень.

Стану спать, не раздевшись, или читать с любого
места чужую книгу, покамест остатки года,
как собака, сбежавшая от слепого,
переходят в положенном месте асфальт.
Свобода —

это когда забываешь отчество у тирана,
а слюна во рту слаще халвы Шираза,
и, хотя твой мозг перекручен, как рог барана,
ничего не каплет из голубого глаза.
1975

Очень необычное, но психологически точное определение свободы, вернее ее примет: мой приятель, гостя в семьях, где были дети-подростки, устраивал викторину: «Дзержинского звали Феликс…, а Брежнева — Леонид…» Растерянность и незнание недорослей, там, где у людей старшего поколения, как говорится, от зубов отскакивало, становились самым наглядным свидетельством произошедших в стране перемен.

Приведенное стихотворение, на мой вкус, – эталон стоицизма. Потом он станет дежурным и предсказуемым и поэтому менее впечатляющим, но здесь еще нет. Эта стоическая интонация будет опошлена толпой эпигонов. Mожет быть, поэтому я не меньше стоических стихов Бродского люблю его «Стихи в апреле», где все по-людски, по-обывательски: зима – напасть, а весна и зелень – благодать!

Редкие у лириков элегического склада и толка бодрые стихи – мотив схождения с ума повторяется, но совершенно в другом ключе:

Стихи в апреле
В эту зиму с ума
я опять не сошел. А зима,
глядь, и кончилась. Шум ледохода
и зеленый покров
различаю. И, значит, здоров.
С новым временем года
поздравляю себя
и, зрачок о Фонтанку слепя,
я дроблю себя на сто.
Пятерней по лицу
провожу. И в мозгу, как в лесу —
оседание наста.

Дотянув до седин
я смотрю, как буксир среди льдин
пробирается к устью.
Не ниже
поминания зла
превращенье бумаги в козла
отпущенья обид.
Извини же
за возвышенный слог:
не кончается время тревог,
Но кончаются зимы.
В этом — суть перемен,
в толчее, в перебранке Камен
на пиру Мнемозины.
1970

Известна склонность Бродского к парадоксам, к остроумию (в изначальном смысле слова, в смысле игры ума) на основе какого-нибудь знаменитого высказывания:

Слова «не кончается время тревог, но кончаются зимы…» — отсылают читателя к первой строке «Ричарда III» — «Зима тревоги нашей позади, / К нам с солнцем Йорка лето возвратилось» и к названию популярного романа Джона Стейнбека. Равно как финальные строки стихотворения «Зимним вечером в Ялте» — «Остановись, мгновенье! Ты не столь
прекрасно, сколько ты неповторимо…» — печальное препирательство с автором «Фауста». И подобных словесных фокусов у Бродского немало.

Так Бродский и мечется (как большинство из нас, грешных!) между ужасной правдой голой зимы и спасительной ложью цветущих и вводящих в заблуждение времен года — между жизнелюбием («Но пока мне рот не забили глиной, / из него раздаваться будет лишь благодарность…») и оторопью перед бессмыслицей жизни!

Я дважды входил с Иосифом Бродским в личное, если так можно выразиться, соприкосновение: один раз очно, другой – через посредника.

Личная встреча в Нью-Йорке описана мной в заметке «Комментарий к фотоснимкам». Она вспоминалась бы с бОльшим удовольствием, если бы память не омрачали мои тогдашние чрезмерные усилия по сохранению независимого вида.

Второе, совершенно непредвиденное и заочное общение было куда содержательней и отрадней.
Как-то в середине 1990-х гг. разговаривая с близким другом молодости Бродского, я высказал свою давнюю и главную досаду на его прекрасные стихи. Она сводилась к тому, что Бродский, талантливый изобретатель, сконструировал совершенный версификационный аппарат, который, работая, неизменно вызывает в публике ответную душевную вибрацию. Но именно инженерное совершенство этого изобретения позволяет автору, включив механизм стихосложения, отойти на время в сторону, устроить себе, образно говоря, перекур. И чувствительный читатель вдруг спохватывается, что его душа уже какое-то время содрогается в лад, в сущности, неодушевленному заводному агрегату. И здесь читатель вправе обидеться и даже разозлиться: он-то принимает происходящее за чистую монету, а перед ним – аттракцион, вроде механического пианино.

И я забыл об этом разговоре, но мой собеседник, дружески толкуя с Бродским по телефону, сказал тому, что есть-де такого рода претензия.

И Бродский сильно тронул меня, с полуслова поняв это иносказание и ответив: «Я стараюсь не отходить».

Вот в этом стихотворении он явно не отлучался ни на шаг:

Памяти отца (Австралия)

Ты ожил, снилось мне, и уехал
в Австралию. Голос с трехкратным эхом
окликал и жаловался на климат
и обои: квартиру никак не снимут,
жалко, не в центре, а около океана,
третий этаж без лифта, зато есть ванна,
пухнут ноги, ‘А тапочки я оставил’ —
прозвучавшее внятно и деловито.
И внезапно в трубке завыло ‘Аделаида! Аделаида!’,
загремело, захлопало, точно ставень
бился о стенку, готовый сорваться с петель.

Все-таки это лучше, чем мягкий пепел
крематория в банке, ее залога —
эти обрывки голоса, монолога
и попытки прикинуться нелюдимом
в первый раз с той поры, как ты обернулся дымом.

1989

Вполне петербургский традиционный эвфемизм применительно к смерти: Свидригайлов собирался «в Америку», Бродский селит покойного отца в Австралии.

И название города — Аделаида — полупалиндром / полуанаграмма ходит вокруг да около слова «ад».

А вот мои, может быть, самые любимые стихи у Иосифа Бродского:

***
Я был только тем, чего
ты касалась ладонью,
над чем в глухую, воронью
ночь склоняла чело.

Я был лишь тем, что ты
там, внизу, различала:
смутный облик сначала,
много позже — черты.

Это ты, горяча,
ошую, одесную
раковину ушную
мне творила, шепча.

Это ты, теребя
штору, в сырую полость
рта вложила мне голос,
окликавший тебя.

Я был попросту слеп.
Ты, возникая, прячась,
даровала мне зрячесть.
Так оставляют след.

Так творятся миры.
Так, сотворив, их часто
оставляют вращаться,
расточая дары.

Так, бросаем то в жар,
то в холод, то в свет, то в темень,
в мирозданье потерян,
кружится шар.

1981

Женщина творит мужчину прикосновениями, но исключительно из эгоистических соображений — оставить след. Этакий безответственный Творец, позабывший о собственном творении, бросивший его на произвол судьбы.

Все стихотворение вращается на оси короткого трехстопного размера, имитируя произнесение главных отрывистых слов, создавая иллюзию затрудненной от исповедального волнения речи.
Соблюдается равновесие первых двух строф с зачином «Я был…» и 3-й и 4-й с зачином «Это ты…» Причем, в 1-ой и 2-ой строфах мужчина — пока только объект женских манипуляций, а в 3-й и 4-ой становится субъектом, обретает свои органы чувств.

5-я строфа — синтез первых четырех строф («Так оставляют след…») и переход к двум финальным четверостишиям с их неожиданным метафизическим выводом — половой акт уподобляется акту Творения!

Чтобы сполна насладиться этим стихотворением, полезно знать Бродского в целом, оно во многом от противного: в нем нет изощренной строфики — все четверостишия с расхожей рифмовкой абба; оно короткое и немногословное, а Бродский часто избыточен; интонация вполне простодушная, а не перекошенная иронией или сарказмом; анжабеманы — фирменный знак Бродского (род тика) есть, но в умеренном количестве. Так что эффект отчасти объясняется отсутствием ожидаемых эффектов — тишина после артобстрела.

Это стихотворение не только прекрасное, но и поучительное — наглядный пример того, что, когда доходит до дела, искусство перенимает инициативу у чувства, будто говорит: а теперь постой в сторонке.

В 1963 году товарищ Бродского поэт Анатолий Найман написал стихотворение «Романс» — вот его первая строфа:

Я значил только то, что был тобой любим,
и никого вокруг я не нашел, кому бы
мог рассказать о том, как именем моим
разъединялись вдруг твои сухие губы.

Но, начиная со второй строфы и до конца «Романса», названная тема – жизнь мужчины приобретает смысл лишь в свете женской любви — куда-то запропала, автор будто перелистнул ее.

А почти 20 лет спустя, в 1981 году Бродский поднял оброненную товарищем юности тему, заинтересовался ей и максимально реализовал эту метафору,
сделав ее содержанием целого стихотворения.

И это довольно нередкая в искусстве практика.

В одном из предыдущих очерков я уже упоминал «общее» (хотя Ходасевич так не считал), как бы написанное в два приема стихотворение Владислава Ходасевича «В заботах каждого дня…» (1917) и Георгия Иванова «В глубине, на самом дне сознанья…» (1929).

Вот другой пример подобного «сотрудничества». Есть у Мандельштама такое душераздирающее стихотворение «Я наравне с другими / Хочу тебе служить…»:
………………………..

Еще одно мгновенье,
И я скажу тебе,
Не радость, а мученье
Я нахожу в тебе.

И, словно преступленье,
Меня к тебе влечет
Искусанный в смятеньи
Вишневый нежный рот.

Вернись ко мне скорее,
Мне страшно без тебя,
Я никогда сильнее
Не чувствовал тебя,

И все, чего хочу я,
Я вижу наяву.
Я больше не ревную,
Но я тебя зову.

1920

Вот, рассуждал я в молодости, испытал поэт сильное чувство, и весь
акмеизм как рукой сняло, даже рифмовать толком счел излишним: тебе/тебе, тебя/тебя…

Так да не так: эти “трогательно неуклюжие” стихи в некотором роде уже существовали за сто с лишним лет до Мандельштама, написал их Карамзин:

Кто мог любить так страстно,
Как я любил тебя?
Но я вздыхал напрасно,
Томил, крушил себя.

И т. д.

Можно предположить, что искусство не столько производное от чувств, сколько самостоятельное параллельное чувство, даже страсть. О чем в своей приподнятой манере и написал Борис Пастернак (цикл так и называется «Художник»):

Он на это мебель стопит,
Дружбу, разум, совесть, быт.
На столе стакан не допит,
Век не дожит, свет забыт.

Этому болеутоляющему и замещающему свойству поэзии посвящен шедевр Баратынского, любимого поэта Бродского:

Болящий дух врачует песнопенье.
Гармонии таинственная власть
Тяжелое искупит заблужденье
И укротит бунтующую страсть.
Душа певца, согласно излитая,
Разрешена от всех своих скорбей;
И чистоту поэзия святая
И мир отдаст причастнице своей.

Почти повсеместный и постоянный триумф посредственности настраивает на невеселый лад. И участь Бродского – отрадное исключение из правила: она не только трагична, но и победоносна.

Один комментарий к “Сергей Гандлевский. Сын фотографа (2022)

  1. Сергей Гандлевский. Сын фотографа (2022)

    Сколько помню себя, я отставал от моды и нередко оказывался не в курсе дела. Причем не по снобизму или в погоне за оригинальностью, а в силу стечения обстоятельств; да и вообще я по своему устройству – человек со стороны. (Один мой товарищ рассказывал, как в ранней юности полагал, что Набоков — что-то вроде Наровчатова, вот и со мной та же история).

    Меня не коснулось увлечение стадионной поэзией, я не узнавал с полуслова первоисточник, когда начитанные сверстники цитировали «В белом плаще с кровавым подбоем…», хотя вообще-то немало читал смолоду, особенно Достоевского. Так что лет до двадцати Бродский оставался просто смутно знакомой фамилией, как-то связанной со слепой стенограммой суда и бледной копией неимоверно длинного «Шествия» — не более того. Но постепенно что-то проступало.

    Помню, как девушка из артистических кругов, за которой я ухлестывал, раскачивается вполсилы на качелях глубокой осенью в темном московском дворе, декламируя

    Я обнял эти плечи и взглянул,
    на то, что оказалось за спиною…

    Если по привычке провести параллель между стихами, о которых в этом очерке речь, и чем-либо из изобразительного искусства, на ум придет фотография. Полезно помнить, что Бродский вырос в семье профессионального фотографа и со всеми этими тонкостями – освещение, композиция кадра – мог освоиться сызмальства.

    Читать дальше в блоге.

Добавить комментарий