И, ваших лиц читая письмена,
я усомнюсь, что опустошена
хмельная чаша зависти и злобы.
Еще не прибран траурный чертог,
а всяк стремится сделать свой глоток
и за другим приглядывает в оба.
Поэт всегда мешает дураку
тем, что судьбою платит за строку
и не греха страшится, но огреха.
Он смотрит в мир наивно, как дитя,
и даровая тайна бытия
ему горчит, как ядрышко ореха.
В поэте дух бесстрашнее ума.
И все, что вы сгребали задарма,
не соблюдая очередь и меру,
он так сумел оплакать и воспеть,
что и его взаправдашнюю смерть
вы до конца не приняли на веру.
Впервые в жизни он молчит всерьез.
И бутафорский глянец ваших слез
его души отпрянувшей не купит.
Он там теперь, где листья и трава,
и вечной книги вещая глава
ему открыта, как небесный купол.
И, может быть он видит, как ты бел,
осиротевший в зиму Коктебель,
где спят в снегу полынь и подорожник.
И целый день блаженный и блажной
стучит по крыше дождик обложной,
невыносимый, поминальный дождик.
ИРИНА ЕВСА. БОРИСУ ЧИЧИБАБИНУ
И, ваших лиц читая письмена,
я усомнюсь, что опустошена
хмельная чаша зависти и злобы.
Еще не прибран траурный чертог,
а всяк стремится сделать свой глоток
и за другим приглядывает в оба.
Поэт всегда мешает дураку
тем, что судьбою платит за строку
и не греха страшится, но огреха.
Он смотрит в мир наивно, как дитя,
и даровая тайна бытия
ему горчит, как ядрышко ореха.
В поэте дух бесстрашнее ума.
И все, что вы сгребали задарма,
не соблюдая очередь и меру,
он так сумел оплакать и воспеть,
что и его взаправдашнюю смерть
вы до конца не приняли на веру.
Впервые в жизни он молчит всерьез.
И бутафорский глянец ваших слез
его души отпрянувшей не купит.
Он там теперь, где листья и трава,
и вечной книги вещая глава
ему открыта, как небесный купол.
И, может быть он видит, как ты бел,
осиротевший в зиму Коктебель,
где спят в снегу полынь и подорожник.
И целый день блаженный и блажной
стучит по крыше дождик обложной,
невыносимый, поминальный дождик.