Блестящее эссе Алексея Поликовского об Иване Сергеевиче Тургеневе (текст полностью)

May be an image of 1 person

(Размер шрифта можно увеличить, нажав на Ctrl + знак «плюс»)
Мать Тургенева Варвара Петровна в своём имении Спасском имела «кресло в виде трона». Ей в Спасское из Сычева привозили живых стерлядей и налимов. Померанцы выставляли в кадках у дома. Испанские вишни и сливы ренклод накрывали огромными сетками, от птиц. Сойдут сливы и вишни — пойдут персики с громадных деревьев.
Длинной колонной карет и кибиток она объезжала свои деревни. Ехали с ней доктор, повар, гувернантки, камер-фрейлина, прачка, горничная, кухарки. Впереди ехал гардеробный фургон с дворецким, вёз столовые принадлежности. Изба, где она останавливалась, устилалась коврами. Её девушки допускались к ней в платьях с вырезами и короткими рукавами. Сына Ивана она собственноручно секла каждый день, хотя он и не понимал, за что. Но если спрашивал, то секла снова, чтобы знал.
Людей вокруг себя она держала в страхе, любимой горничной Агафье запрещала иметь детей: «Как ты с детьми за мной ухаживать будешь?», доверенного слугу Фёдора Лобанова ударила хлыстом по лицу. Способного крестьянского мальчика отдала учиться в пансион, а когда он что-то не так сделал, отдала в солдаты. Садовников, выращивавших её любимые тюльпаны, секли за сорванный цветок.
В Петербурге в её дом ездил Жуковский. Его единственного из писателей она признавала, потому что был близок к верхам, а так считала, что писатель и писец одно и то же, оба бумагу марают. «Мёртвые души» признавала хотя и «ужасно смешным», но неприличным произведением. Литературную критику вообще не понимала: «Тебя, дворянина, какой-то попович ругает?»
Денег сыновьям Ивану и Николаю не давала. Они были уже взрослые люди, наследники огромного состояния, а не имели рубля в кармане. Иван брал 30 копеек в долг у управляющего Леона Иванова или крепостного Порфирия, чтобы заплатить за извозчика. Дневники Варвара Петровна вела по французски, а сына тиранила по русски. Но любила: «Иван — мое солнышко, я вижу его од­ного, и, когда он уходит, я уже больше ничего не вижу; я не знаю, что мне делать» (из её дневника).
Два человека, два поколения в одной семье, а между ними — глубокая линия разделения. Для неё жестокость — её право. Крепостничество для неё не общественный строй, а единственная реальность жизни, вечная реальность. Все должны бояться её, трепетать перед ней. Её люди для неё как скот — хочу пасу, хочу режу. А её сын уже по другую сторону черты — для него есть права человека. Он, учившийся в Берлинском университете, дни проводивший в беседах с Белинским, а ночи в разговорах с Бакуниным, с молодых лет знает, что человек это высшая ценность, что рабство ужасно. И когда покупатель приходит за крепостной девушкой Лушей, шестнадцатилетний Тургенев берёт ружьё: «Буду стрелять».
И не отдал её, уже проданную.
Девушку спас от продажи, а повара Степана купил за тысячу рублей — не удержался, был гурман, не мог без вкусной похлёбки, без дичи под соусами. Потом давал ему вольную, но тот отказался. А камердинер Тургенева Захар сам писал повести. Так и видишь эту пару на петербургской квартире — тишина, печь натоплена, и оба склоняются над бумагой.
Уже в молодости он был странным. Мог прийти в гости и весь вечер молчать. «Низко нагнувшись, свесив голову, он долго разбирал руками свои густые во­лосы и вдруг, приподняв голову, спросил: «Случалось вам летом видеть в кадке с водою, на солнце, каких-то пауч­ков? Странных таких…» В Париже в гостях у Герцена просил разрешения кукарекать и, влезая на подоконник, кричал петухом, но этого ему было мало, он брал мантилью, завёртывался в неё, взбивал волосы и, сверкая глазами, бегал и кричал, изображая сумасшедшего. «Мы думали, что будет смешно, но было как-то очень тяжело». Один его собеседник замечал, что «внезапно его передергивало… По лицу об­лачком пробегала какая-то тень». И это посреди весёлого разговора.
Станкевич говорил о нём, что «Тургенев нело­вок, мешковат физически и психически, часто досаден». Герцен замечал в нём хлестаковщину. В разговорах его заносило так круто, что потом он обвинял в клевете тех, кто приводил ему его слова. Однажды в Петербурге он позвал на обед кучу людей, а когда они взобрались на его четвёртый этаж, то обнаружили дверь запертой; слуга вышел на стук и сказал, что барина нет, в доме пусто, обед не предполагается. Понуро гости пошли восвояси, а Тургенев хохотал, узнав об их визите. Недовольных его шутками он называл «чемоданами с сеном». Таким он был в молодости, но и в зрелые годы не сильно изменился по части непосредственности: мог при людях от хохота вывалиться из-за стола и хохотать, стоя на четвереньках.
Но напрасно думать, что этот странный в поступках человек и есть Тургенев. Это он, да не весь. Боборыкин видел в нём «изысканность с примесью робости». Резкие переходы настроения были свойственны ему. В великане Тургеневе была беззащитность и ранимость, да не все её чувствовали. А он внутри себя падал вниз в бессильном отчаянии, погружался в волны меланхолии — не выплывешь. Свою тоску называл «копотью». «Прошутил я жизнь, а теперь локтя не укусишь». Это он написал в Риме в 1857 году, когда ему ещё сорока лет не было.
Он был аристократ — не только по рождению и положению, но по своей человеческой сути. До смерти матери в 1850 году денег у него не было, жил в долг, но всё равно щедро давал тем, кто у него просил. Когда же он стал большим помещиком — мы бы сейчас сказали «миллионером» — то раздавал больше денег, чем тратил сам. В Петербурге пришедший к нему в гостиницу Григорович увидел, что в коридоре стоят люди, другие в ожидании сидят на подоконниках — это была очередь к Тургеневу. В Париже то же самое. Полине Виардо, в доме которой он жил, не нравились бесконечные посетители, часто обтрёпанные и нищие, но он принимал их всех, всех выслушивал, во все обстоятельства вникал, терпеливо читал все рукописи, которые ему приносили, и слушал все замечания, когда какой-нибудь студент учил его писать. Было в нём смирение перед людьми.
Он был общительный, разговорчивый, способный общаться с утра до вечера человек, который всю жизнь делал десятки, сотни добрых дел: помогал бедным авторам, хлопотал о пенсии для труженика, платил врачам за лечение туберкулёзной девушки, искал работу для неимущих эмигрантов, устраивал в Париже библиотеку, где они могли бы посидеть и погреться, и оказывал протекцию своему другу Флоберу в поиске места библиотекаря. К религии всё это не имело никакого отношения, он был неверующий и говорил об этом даже на пороге смерти. Он просто был — добрый человек. «Это был человек, не сделавший никому ни малейшего вреда, кроме разве животных, убитых им на охоте».
В нём не было агрессивности, а была мягкость, не было суровости, а была «русская ласковость» (Боборыкин) или «ласковая податливость» (Щербань), не было носорожьей устремлённости, а была деликатная уступчивость. Сам себя он, смеясь, называл «овечьей натурой». Он не делал замечания Писемскому, который плевал на пол и разваливался на диване в грязных сапогах, а когда однажды Писемский напился вдрызг, повёл его под проливным дождём к нему домой и по дороге лазил в грязи, ища слетевшую с Писемского галошу. И Писемского, и галошу он сдал на руки слуге.
В Спасском, хозяином которого он стал после смерти матери, он всех дворовых сразу отпустил на волю. При Тургеневе каждое лето в парке ставили новые скамейки, потому что прежние крестьяне утаскивали себе на дрова. Он относился к этому снисходительно. Когда к нему в гости приехал Толстой и дело шло к обеду, вдруг обнаружилось, что повар напился и обеда не приготовил; ну что-то делать, Тургенев сам пошёл на кухню готовить обед, но был не допущен к плите камердинером Захаром. Своим слугам он никогда не говорил: «Подай!», а говорил: «Позволь мне…». Но всё-таки в доме чувствовался старый, старинный уклад. Хотя бы в количестве лакеев, их были десятки. Они жили в барском доме, имели свои комнаты, и внимательный Фет заметил в каждой комнате по длинному чубуку с набухшим горячим пеплом. То есть лакеи у Тургенева посасывали трубочки. И были у лакеев казачки, чтобы раскуривать им трубки.
«Часам к 12-ти во флигеле Ивана Сергеевича подавался завтрак, которого бы хватило за границей на целый ре­сторан, а, за невозможностью добыть во Мценске свежих стерлядей, к обеду, кроме прохладительной ботвиньи, не­пременно являлась уха из крупных налимов». Уха это хорошо, но больше он любил суп из потрохов. Время до обеда с телячьими котлетами в бульоне и с шампанским можно скоротать гуляя — или на диване. А там и чай с его любимым вареньем из поляники, у которого странный запах и про которое он юмористически говорил, что им могли бы угощать друг друга египетские мумии.
В Спасском у Тургенева был диван под названием самосон. Его сестра Варя Житова говорил о громадном четырехугольном патэ, на котором, однако, у огромного Тургенева не умещались ноги. Ну где Тургенев, там и собаки. Собаки у него были всю жизнь, Дианка, Пегас (в Бадене) и умнейшая любимая Бубулька, которая спала под фланелевым одеялом, а если одеяло падало, она шла к Тургеневу и толкала его лапой. Сестра Льва Толстого, Мария Николаевна, сшила ей подушечку, чтобы спала на ней, но Бубулька на подушечке спать не хотела, а требовала Journal des Débats, который Тургенев выписывал для неё, потому что она любила спать, завернувшись во французскую газету.
Большой, плотный, крупный, он говорил высоким тонким голосом да ещё шепелявил, пришёптывал. Если волновался, голос его становился визгливым, как и смех. Если ещё больше волновался, то задыхался и начинал большими шагами расхаживать по комнатам. Льва Толстого, приехавшего из Севастополя и остановившегося в Петербурге на квартире Тургенева, это бесило. «Я не позволю ему, нечего делать мне назло! Это вот он нарочно теперь ходит взад и вперёд мимо меня и ви­ляет своими демократическими ляжками!» Тургенев в ответ говорил — не в увенчанное огромными бакенбардами лицо бешеному офицеру, а в сторону, в письме Анненкову: «С отличными ногами непременно хочет ходить на голове».
История ссоры и примирения Тургенева и Толстого слишком много раз рассказана, чтобы мы рассказывали её в подробностях ещё раз. Скажем только, что после ссоры в доме Фета Толстой послал в Ясную Поляну за ружейными патронами и предложил Тургеневу встретиться на опушке леса и стрелять друг в друга из ружей; на подобную дикость в американском стиле изящный Тургенев согласиться не мог и выбрал традиционные пистолеты. Но, как известно, Бог миловал от того, чтобы два русских писателя поубивали друг друга. Через семнадцать лет, примирившись, шестидесятилетний Тургенев и пятидесятилетний Толстой в Ясной Поляне прыгали на двух концах положенной на бревно доски, подбрасывая один другого. И эта сцена отчего-то согревает моё сердце и кажется мне едва не самым лучшим, что есть в той не истории, а жизни, которую зовут «русской литературой».
Трудно было ему — воспитанному, мягкому, культурному человеку — с русскими писателями. Толстой то начинал торговать свиньями и лошадьми, а то «завёл себе сундук с мистической моралью и кривотолкованиями». Достоевский Тургенева ненавидел, обзывал «старичком» и в припадке ревности к его славе писал в экстазе свою невменяемую пушкинскую речь, которой хотел затмить речь Тургенева. Экзальтированные дамы несли Достоевскому венок и с вызовом кричали повстречавшемуся им Тургеневу: «Не вам! Не вам!» Ехидный Салтыков-Щедрин обзывал его павлином, распускающим хвост, и даже флегма Гончаров обвинил его в плагиате. А был ведь ещё критик Антонович, пырявший его своей статьёй, как ножом. Нет, за парижскими обедами с Флобером, Доде и Золя ему было проще, легче.
Под натиском — всё равно, людей или жизни — Тургенев часто тушевался, отступал, не проявлял твёрдости, впадал в растерянность и сам называл себя «трусом». Был мнителен — боялся холеры, бешенства (можно заразиться от собак), бронхита, каменной болезни и лет тридцать подряд думал о смерти. Невралгия мучила его. При бронхите в сыром петербургском воздухе должен был молчать и участвовал в разговоре посредством доски, на которой писал реплики. Если не было простого кашля, то нападал нервический. Он завёл себе машинку — первый в истории, примитивный аппарат для измерения сердечного ритма — и изучал болезни по медицинским книгам, чтобы понять, чем болеет. От этого расстраивался ещё больше. По виду друзей ставил им диагнозы.
После «Дворянского гнезда» Тургенев стал светской знаменитостью, во фраке и белом галстуке ездил в салоны, где купался в общем восхищении, говорил по французски изящнейшие вещи и беседовал с сановниками, а также великой княгиней Еленой Павловной. В его доме в Бадене бывали короли. Но он и получил за это позже порцию насмешек со стороны молодых людей в круглых очках, которые назвали его «модным писателем, следующем в хвосте певицы». Менялись не только молодые люди, менялась сама словесность. «Совершился какой-то наплыв бездарных и рьяных семинаров — и появилась новая, лающая и рыкаю­щая литература». Полный сил, в расцвете таланта, сидя с пером в руке за идеально убранным письменным столом на втором этаже в доме Виардо, где он жил в четырёх комнатах, он чувствовал себя отвергнутым новой Россией молодых людей, презиравших его «гамлетовщину», думавших о революции и шедших на каторгу. Поэтому когда в феврале 1879 года на званом обеде в редакции «Критического обозрения» профессор Ковалевский поднял за него тост как «за любимого и снисходительного наставника молодежи», он на глазах у двадцати человек разрыдался.
Цену себе и себе подобным знал. «Мы, то есть я и мои единомышленники, — честные и искренние либералы и от всей души желаем воцарения в России благоденствия, правды и свободы; мы готовы много работать для достижения этих целей, но все мы, сколько нас ни есть, все хорошие и нескупые люди, не решимся рискнуть для этого самой ничтожной долей своего спокой­ствия, потому что нет у нас ни темперамента, ни граждан­ского мужества… Что делать, надо сознаться, что малоду­шие присуще нашей натуре».
И при этом перед глазами у него были совсем другие люди. Он был в Париже, но выстрел Веры Засулич отозвался в его душе. Поведение Соловьёва, пытавшегося застрелить Александра II, он называл «героизмом», хотя испытывал отвращение к террору. Соловьёва повесили в Петербурге, Тургенев не спал в Париже: «…вот две ночи, как не сплю: всё думаю, думаю — и ни до чего додуматься не могу». Лавров вспоминал, что видел у Тургенева в ящике письменного стола листок с нарисованными им портретами Перовской, Желябова и Кибальчича. Он думал о них. Его, большого, богатого, знаменитого, со всех сторон защищённого богатством, славой, положением, связями, стенами собственного дома, подушками и пледами, страшили болезни, боли, смерть — их, молодых, ничто не устрашило.
Он был убежденный демократ (когда учился в университете, товарищи называли его «американцем» за пристрастие к США), поддерживал 500 франками в год эмигрантский журнал «Вперёд» («Это бьёт по правительству, и я готов помочь всем, чем могу»), помогал Герцену делать «Колокол», общался с Кропоткиным и в письмах восклицал запрещённое evviva Ga­ribaldi, но европейский демократизм не помогал ему в России в общении с крестьянами. Он никогда не мог им отказать, а потом сам не знал, что делать. Они придут, он выйдет на крыльцо, они просят землю, он отдаст, а потом оказывается, что отдал богатеям, и без того богатым. В Спасском перевёл крестьян на оброк, а в других деревнях не получалось: мужики свободы честного оброка не хотели, предпочитая плохо исполнять барщину.
И в помине в нём не было крепкой уверенности писателя в себе, которая приближает его к пророку и заставляет, если уж он решил сказать своё слово, говорить, даже если весь мир против. Толстой был таким, а Тургенев нет. Написав, он искал поддержки у друзей и слушал их советы. Тютчевы всей семьёй советовали ему сжечь «Отцов и детей», другие советовали ему переписать Базарова, а ведь он плакал, когда написал страницы его смерти. Боткин прочёл ему возмущённую нотацию о «Рудине» и потребовал, чтобы он его переписал, иначе позор. Тургенев переписал.
С сильными натурами у него вообще были проблемы. О Толстом уже сказано. К Добролюбову его тянуло, он сам шёл говорить с ним, говорил мягко и изящно и в ответ получил прямое по-базаровски: «Иван Сергеевич, мне скучно говорить с вами, и перестанем говорить». Высокий, огромный, чувствительный Тургенев и после этого льнул к острому, как бритва, нигилисту в круглых очках, но тот избегал общения. «Вы две змеи, вы простая, а он очковая» (шутка Тургенева, сказанная им Чернышевскому). Идти в открытую на конфликт и таран с Добролюбовым он не мог, по мягкости натуры, но в разговорах называл его статьи «желчная размазня» и обозвал его «шестилетний обличитель» в пародии, которую уклонился подписывать своим именем.
«Сам он страдал сознанием, что не может побе­дить женской души и управлять ею: он мог только изму­чить её. Для торжества при столкновениях страсти ему недоставало наглости, безумства, ослепления». Добавим — измучить не только её, но и себя. В отношениях с женщинами он приближался, но останавливался, как будто боялся перейти черту и колебался, то подходя, то отступая. Когда оставалось сказать те слова, которых она ждала, он не говорил их и тонул в зыбкой атмосфере намёка и умолчания. Так было у него с сестрой Бакунина Татьяной, и с графиней Ламберт, и с баронессой Вревской.
Отчего он был таков? Была ли это робость перед тем чудом, которым в его глазах была женщина — или робость перед тем тонким, подвижным и меняющимся, что есть душа? Крылья бабочки гибнут от касания, и в звуках соловья есть «сладкий яд». Он чувствовал так тонко, что боялся и касания, и звука.
Черноглазая Виардо, с которой он познакомился в Петербурге и которую его мать называла «цыганкой», а Репин «феей высшей породы», увела его туда, где он хотел быть — в Европу. Этот высокий русский человек с седой гривой и шелковистой бородой был наделён такой подвижной нервной системой и такой чувствительной душой, что ему было тяжко жить в русской глине, русской грубости и в русском неустройстве, от которого не спасали никакие обеды с вёдрами чёрной икры и никакие диваны самосоны. Россия была его жизнью — он писал о ней в своих книгах, но, например, «Записки охотника» он написал в блаженном французском Куртавенеле — и одновременно его мучением, не в том смысле даже, что его сажали под арест за статью о смерти Гоголя и, сидя в кутузке, он должен был слушать свист розог и крики истязаемых крепостных, а в том вечном, непреходящем смысле, который знают все, попеременно переходящие из России в Европу и обратно.
Голос Виардо так действовал на него, что на её концертах (он сидел в первом ряду) он потрясённо прятал лицо в ладони. Имя её он избегал произносить на людях, это казалось ему святотатством. Черноглазая Виардо — твёрдый характер, неправильные черты лица — подчинила его полностью. У них не было равных отношений. Она и не скрывала от него своей связи с художником Ари Шеффером и немцем-врачом, который в конце концов украл у неё письма Тургенева; а он покорно был при ней, его платонические отношения с графиней Ламберт и баронессой Вревской ничего не значили. Он бросал всё и всех и по её первому слову готов был идти в магазин, в аптеку или ехать на другой конец Парижа со срочным письмом. Она даже посылала его в другой город, подыскивать жильё для неё и её дочерей, которые звали его «Тургель». А когда Репин написал его портрет, его прежде всего предъявили Виардо, она забраковала, и художнику пришлось писать новый. Тургенев уходил в смиренное подчинение год за годом и писал ей, как счастлив чувствовать на голове «дорогую тяжесть вашей руки».
Он знал, что своего гнезда у него нет, он прибился к чужому. Вошла в историю сцена, как Тургенев на глазах внимательного посетителя пытался застегнуть пуговицу пальто, которой не было (оторвана), перешел к другой, а она висела на нитке. На платок, которым была завязана щека Полонского (у того болели зубы), он смотрел с завистью — к ласковым женским рукам, которые ему такой не завяжут. Но были ещё грязные подушки в комнате в Петербурге, где он лежал больной, и молодая посетительница, чьё сердце обливалось кровью при виде его бездомного, потерянного одиночества, сменила ему грязную наволочку на чистую. И он сказал ей про свою жизнь в чужом гнезде: «Но я могу пропасть на день, на два, и этого не заметит никто».
Из Парижа Тургенев ездил в Россию, чтобы продавать рощи и землю из своего имения. А зачем продавать? Чтобы на вырученные деньги жить в Европе. Два дома он построил себе там, оба рядом с Виардо, один в Бадене, другой в Бужевеле. С детства он был приучен матерью молиться по французски, а когда волновался, переходил на немецкий. В русскую речь в его в письмах иногда просачивались кальки с европейских языков, например, «фабулозно», но это ничего не меняло в его чистом, воздушно-тонком, благородном русском языке. Он был русский европеец, чувствительный, не выносивший грубости, хамства и жестокости, которых много в России. В Европе уже то хорошо, что не секут людей. А в России что? Однажды, больной, седой, в одной фуфайке лёжа на диване, Тургенев со смехом рассказывал, что в России «…я иногда боюсь, что какой-нибудь шутник возьмёт и пришлёт в деревню приказ: «Повесить помещика Ивана Тургенева». И достаточно, и поверьте, придут и испол­нят. Придут целою толпою, старики во главе, принесут верёвку и скажут: «Ну, милый ты наш, жалко нам тебя, то есть вот как жалко, потому ты хороший барин, а ни­чего не поделаешь, — приказ такой пришёл». Какой-ни­будь Савельич или Сидорыч, у которого будет верёвка-то в руках, даже, может быть, плакать будет от жалости, а сам верёвку станет расправлять и приговаривать: «Ну, кормилец ты наш, давай головушку-то свою, видно, уж судьба твоя такая, коли приказ пришёл… И верёвку помягче сделают, и сучок на дереве получше выберут».
Тургенев смеялся, рассказывая это, а нам, больше него знающим о том, что было в России после него, как-то не смешно.
И в эту Россию, где глина и дождь, где в пыльное окошко тарантаса видны покосившиеся крыши, где «в Петербурге грязь, пыль, мерзость», где один из героев его книг, могучий степной король Лир, в ярости крушит свой дом, а другой умирает молодым, нелепо заразившись тифом — в эту Россию его тянуло каждый год с началом осени. Как осень — так пора… Через всю Европу ехал на поездах огромный человек в своё Спасское, чтобы поспеть к 14 сентября, к прилёту вальдшнепов, которых стрелял сотнями. Ездил по черноземным полям и густым лесам своей Орловщины в дрожках, называемых разлюли. В виду этих лесов и будущего на горизонте он с мягким юмором и столь же мягкой покорностью называл себя «отсталым писателем, которому пора умолкнуть». Вечерами слушал соловьёв. Он знал язык их песен, всех их цоканья и трели, знал разницу между курскими и архангельскими соловьями. В Европе тосковал по России, в России по Виардо.

 

Один комментарий к “Блестящее эссе Алексея Поликовского об Иване Сергеевиче Тургеневе (текст полностью)

  1. Блестящее эссе Алексея Поликовского об Иване Сергеевиче Тургеневе

    Мать Тургенева Варвара Петровна в своём имении Спасском имела «кресло в виде трона». Ей в Спасское из Сычева привозили живых стерлядей и налимов. Померанцы выставляли в кадках у дома. Испанские вишни и сливы ренклод накрывали огромными сетками, от птиц. Сойдут сливы и вишни — пойдут персики с громадных деревьев.
    Длинной колонной карет и кибиток она объезжала свои деревни. Ехали с ней доктор, повар, гувернантки, камер-фрейлина, прачка, горничная, кухарки. Впереди ехал гардеробный фургон с дворецким, вёз столовые принадлежности. Изба, где она останавливалась, устилалась коврами. Её девушки допускались к ней в платьях с вырезами и короткими рукавами. Сына Ивана она собственноручно секла каждый день, хотя он и не понимал, за что. Но если спрашивал, то секла снова, чтобы знал.
    Людей вокруг себя она держала в страхе, любимой горничной Агафье запрещала иметь детей: «Как ты с детьми за мной ухаживать будешь?», доверенного слугу Фёдора Лобанова ударила хлыстом по лицу. Способного крестьянского мальчика отдала учиться в пансион, а когда он что-то не так сделал, отдала в солдаты. Садовников, выращивавших её любимые тюльпаны, секли за сорванный цветок.

    Читать дальше по ссылке в блоге.

Добавить комментарий