Ольга Седакова. Футляр и перстень. О Юзе Алешковском

Юз Алешковский – блестящий писатель. Я прекрасно помню, что и А. Битов, и И. Бродский начинали с противоположного: Юз Алешковский – не писатель. В дальнейшем оба они говорят главным образом о его отношениях с языком: в более историческом повороте -Битов, в метафизическом — Бродский. Всё это я помню и повторю: Юз Алешковский – блестящий писатель. У него есть всё, что делает человека блестящим писателем.

Первое из этого всего – воображение. Воображению Алешковского не перестаешь удивляться. Оно свободно, сильно и совершенно нетривиально. Если бы оно было целиком сосредоточено на «снижении», злополучной «карнавализации», всяческих нарушениях табу, которыми уже второй век никак, ну никак не наедятся авторы и читатели, – вот это было бы тривиально. И я не вспоминала бы его с радостью, как сейчас.

Из нарушений мне интересно только одно, самое редкое: нарушение общественного неприличия (это словосочетание придумал С.С.Аверинцев). И я бесконечно благодарна Юзу Алешковскому за то, что он это неприличие нарушил. Мало кто сделал это так же решительно, как он. Венедикт Ерофеев (недаром некоторые самиздатские вещи Юза приписывали Вене). Тоже «не писатель» в том смысле, с которого началась речь. Ведь «писательство» — одна из составных общественного неприличия. И я не имею в виду крайние случаи вроде соцреализма, домов творчества и т.п. «Писательство» предполагает очень сложные отношения с собственной речью: в них изначально присутствует некто третий (третий лишний). Множество вещей может быть этим третьим («как современно», «чтобы читатель не подумал…», «в романе так должно быть» и т.п., и т.п.). Как будто без этого третьего не войдешь в «литературный процесс», в «историю литературы», к собратьям-«профессионалам». Венедикт и Юз просто выгнали этого третьего — и говорят только то, что говорят. Такое прямое слово всегда ошеломляет. Из этих слов и состоит блестящая проза и волнующая поэзия.

После этого рассуждения нам остается признать, что воображение, с которого мы начали, — все-таки не первый дар блестящего писателя, а по меньшей мере второй. Первый – вот эта способность к экзорцизму. Изгнать из сочинительства третьего лишнего: надзирателя, соблазнителя, пресловутого внутреннего цензора, суперэго. Так Валентин Сильвестров говорит, что перед сочинением изгоняет из себя «композитора».

И теперь воображение. Я не буду долго объяснять, что я называю воображением. Не способность «фантазировать». Прозу Юза Алешковского при желании можно отнести к фантастике: то есть «так бывает» или «так не бывает» спрашивать здесь неуместно. Конечно, так не бывает – но так есть. Однако фантастикой была сама позднесоветская жизнь, и про нее хотелось сказать: так не бывает! Фантасмагория Алешковского списана с жизни, фантасмагоричности которой не ощущал только тот, кто сам уже превратился в фантасмагорическое существо и не подозревал, как близко наша заурядная обыденность подошла к «Маскировке» и «Кенгуру». Ближе, чем на шаг. Но я сейчас о другом. Я о воображении из финала пушкинской «Осени»:

X

И забываю мир — и в сладкой тишине

Я сладко усыплен моим воображеньем,

И пробуждается поэзия во мне:

Душа стесняется лирическим волненьем,

Трепещет и звучит, и ищет, как во сне,

Излиться наконец свободным проявленьем —

И тут ко мне идет незримый рой гостей,

Знакомцы давние, плоды мечты моей.

XI

И мысли в голове волнуются в отваге,

И рифмы легкие навстречу им бегут,

И пальцы просятся к перу, перо к бумаге,

Минута — и стихи свободно потекут.

Так дремлет недвижим корабль в недвижной влаге,

Но чу! — матросы вдруг кидаются, ползут

Вверх, вниз — и паруса надулись, ветра полны;

Громада двинулась и рассекает волны.

XII

Плывет. Куда ж нам плыть?….

………………………………

…………………………..

Вот так усыпляет воображение. Взвесь вещей, картин, слов, звуков, мыслей вдруг двинулась… А только что была недвижима в недвижной влаге. Повествователь прислушивается, присматривается к этой кутерьме и держит ритм (или его держит ритм). Может быть, воображение, о котором я говорю, и есть способность предаться ритму, не теряя равновесия, как эквилибристы и сомнамбулы. Воображение делает вещи не только подвижными и мерцающими, но изящными. Поэтому повествование Алешковского идет аки посуху по любой грязи и низости предметного содержания и ненормативная лексика сверкает у него, как алмаз. В Алешковском всегда есть веселье, и это веселье, в конце концов, важнее всего. На русском языке очень мало кто писал весело. Весело, повторю, а не смешно (смешно-то писали многие). Потому я и вспомнила Пушкина, а дальше вспомню Моцарта, который задает сюжет моего любимого романа Алешковского, «Перстень в футляре». Бессмертные песни Алешковского, как будто продолжая блатной и тюремный фольклор, изымают из него самое характерное и самое неприятное, что в нем есть, — надрывное саможаление (я, дескать, маму зарезал, папу убил, а сам такой одинокий и скоро помру). На его месте оказывается это странное веселье.

А что же язык? Любой разговор об Алешковском непременно сворачивает на его язык, и это естественно. Интересно будет описание этого языка (тема для филолога). Для меня важнее всего то, что язык Алешковского – как ни странно это прозвучит – легок. За словом в карман не полезет, так это называется. Для всего у него найдется именование, и не только, повторю, для нижнего регистра бытия. Я думаю, серьезный богослов получит огромное наслаждение от того, какими словами Юз Алешковский описывает прозрения своего героя-карьерного советского атеиста. Как это грамотно названо. Как это грамотно прочувствовано и продумано.

Итак, я уже перешла к моему любимому сочинению Юза Алешковского: «Перстень в футляре. Рождественский роман». Об этом сочинении редко вспоминают, говоря об Алешковском. Мне же кажется, что это уникальнейшая вещь в русской (да вероятно, и европейской) прозе конца прошлого века. Не только из-за своего хэппи-энда (вообще говоря, трагического или трагикомического хэппи-энда), оправданного жанром. Современное искусство в хэппи-энды не верит. Боль, протест, абсурд – это да, это правда о мире. Еще больше оно, современное искусство или шире – современное настроение просвещенных людей, – не верит в то, что возможно увидеть нечто большее, чем смутная-смутная догадка в конце длинного коридора скепсиса. Sunt aliquid manes. Нечто ясное, огромное, любящее до безумной нежности, как умирающий в рождественскую ночь на морозе герой, Гелий Револьверович любит своего спасителя, оголодавшего котенка. То, к чему обращаются — Ты:

Ты держишь меня, как изделье,

И прячешь, как перстень в футляр.

Стихи Пастернака и «Маленькая ночная серенада» Моцарта – это их многолетнюю работу в уме весьма неприглядного героя открывает «рождественский роман». Я не знаю другого автора ХХ века, который смог бы (да и захотел бы) написать о чуде. О настоящем, доброкачественном чуде: это совсем не то, что ангелы-оборотни и «Бог в синих молниях» в «Москве – Петушках». Рождественские истории в замысле должны быть о чуде, и часто это чудо – сокрушение сердца какого-нибудь отпетого злодея. Но такого злодея, как герой Алешковского – Гелий Револьверович Серьез, обитатель одной из самых гнусных ниш советской жизни, ниши привилегированной идеологической обслуги режима, автор диссертации «Штурм небес как основной методологический принцип атеистического воспитания советской художественной интеллигенции в свете последних решений партии и правительства» — такого злодея в мировой антологии рождественских историй еще не было. Мы можем оценить размах этого чуда. Легче представить раскаявшегося Кудеяра-разбойника. История подарила нам новый сюжет, новый образ зла и бесноватости (в нечистую силу-то герой-атеист верит, мало того, пользуется ее покровительством) — и Юз Алешковский сумел этот образ увидеть. И в каком-то смысле с ним справиться.

— В рождественской сказке, возразят мне.

Это не важно. То, что исподволь вело персонажа к спасению, тоже располагалось в нотах и рифмованных словах.

Бесконечна изобретательность автора (воображение, с которого мы начали) в сюжете, персонажах и положениях этого романа; поражает наблюдательность, с которой он описывает новые времена (которым прямым свидетелем он уже вроде бы не был), когда научный атеизм и прочая идеология перестает быть доходным делом, свет решений партии и правительства потух, штурм небес кончился, а власть в идеологической темноте перехватывают обыкновенные (или необыкновенные) урки. Все это, и воображение, и наблюдательность – знаки блестящего искусства, тот самый изящный футляр, в который спрятан перстень. А сам перстень — баснословной цены древний перстень с изумрудом, который темным путем и для темных дел достался нашему бедолаге герою, — это… Это хроника Богоявления: воскрешение умершей любви.

На моем восхищении автором «Перстня в футляре» (и, конечно, всего другого, что он вообразил), на моей благодарности ему, Юзу Алешковскому, я и кончу эти мои юбилейные заметки.

ОС

21 сентября 2019

Один комментарий к “Ольга Седакова. Футляр и перстень. О Юзе Алешковском

  1. Ольга Седакова. Футляр и перстень. О Юзе Алешковском

    Юз Алешковский – блестящий писатель. Я прекрасно помню, что и А. Битов, и И. Бродский начинали с противоположного: Юз Алешковский – не писатель. В дальнейшем оба они говорят главным образом о его отношениях с языком: в более историческом повороте -Битов, в метафизическом — Бродский. Всё это я помню и повторю: Юз Алешковский – блестящий писатель. У него есть всё, что делает человека блестящим писателем.
    Первое из этого всего – воображение. Воображению Алешковского не перестаешь удивляться. Оно свободно, сильно и совершенно нетривиально. Если бы оно было целиком сосредоточено на «снижении», злополучной «карнавализации», всяческих нарушениях табу, которыми уже второй век никак, ну никак не наедятся авторы и читатели, – вот это было бы тривиально. И я не вспоминала бы его с радостью, как сейчас.

    Из нарушений мне интересно только одно, самое редкое: нарушение общественного неприличия (это словосочетание придумал С.С.Аверинцев). И я бесконечно благодарна Юзу Алешковскому за то, что он это неприличие нарушил. Мало кто сделал это так же решительно, как он. Венедикт Ерофеев (недаром некоторые самиздатские вещи Юза приписывали Вене). Тоже «не писатель» в том смысле, с которого началась речь. Ведь «писательство» — одна из составных общественного неприличия. И я не имею в виду крайние случаи вроде соцреализма, домов творчества и т.п. «Писательство» предполагает очень сложные отношения с собственной речью: в них изначально присутствует некто третий (третий лишний). Множество вещей может быть этим третьим («как современно», «чтобы читатель не подумал…», «в романе так должно быть» и т.п., и т.п.). Как будто без этого третьего не войдешь в «литературный процесс», в «историю литературы», к собратьям-«профессионалам». Венедикт и Юз просто выгнали этого третьего — и говорят только то, что говорят. Такое прямое слово всегда ошеломляет. Из этих слов и состоит блестящая проза и волнующая поэзия.

    Читать дальше в блоге.

Добавить комментарий