Есть в Калужской области деревня Богимово. Когда-то она была моим раем. Это усадебное пространство, в котором частично имеет место действия мой роман «Анархисты». Да и «Матисс» там отметился. Построил эту усадьбу «петровский птенец» Прончищев. Сын его вместе с молодой женой погиб в Челюскинской экспедиции в устье Енисея. В конце двадцатого века их могила в вечной мерзлоте была найдена, вскрыта и географы обнаружили прекрасно сохранившиеся тела. На основе останков был воссоздан реальный облик Прончищева-младшего и его жены, и сейчас эти пугающе правдоподобные черные скульптуры находятся в усадьбе.
Богимово — это то место, где летом после возвращения с Сахалина жил Чехов. Именно там разыгрывалась драма с участием Левитана и Мизиновой. Именно там был написан рассказ «Дом с мезонином». Пространство этого рассказа — аллеи, поля, речушка, и сама усадьба. Гроза из первых строк рассказа звучит и мечет молнии во втором этаже здания — во все десять окон. В советское время в усадьбе располагался сумасшедший дом. Я застал его, в нем работал главврач, интересовавшийся литературой. Но потом больницу перевели в Калугу, и усадьба с заколоченными окнами стремительно покатилась к запустению. Последний раз я был там перед отъездом. Прошелся по тропке, заросшей выше головы крапивой, к бюсту писателя. Постоял, сознавая, что это место — одно из самых дорогих мне на земле. Что это своеобразный литературный Иерусалим, он земной, небесный же у нас на книжных полках. Что-то тонкое звучало в этом оглушительном запустении — под темными елями, под кронами старого, старого парка. Столько времени и смысла я тогда пережил. Антон Павлович, как вы там под снегом и дождями? Как Прончищевы? Что снится? Стал ли человек счастлив — можете не отвечать, я сам знаю. Наверное, это самая горькая шутка на свете. Вот поля, перелески, безлюдье. Вот будущее, вы знали.
В какой-то момент я поклялся себе не писать. С этим решением было связано чувство ампутации. Попробуйте представить себя без головы. Как того всадника-призрака. Вы слоняетесь по пустыне по прихоти кентавра, и не в силах ничего поделать, чтобы стать снова во плоти. Душа без тела в мире действия беспомощна.
Не всякий опыт пригоден для литературы. Дело не в количестве и качестве пережитого, а в магии прозрения, пробивающего тьму хаоса чувств и времени. Вот почему Булгаков — писатель сверхъестественный.
В «Роковых яйцах» блистание купола храма, попавшее в окуляр микроскопа, оживляет реальность, превращая ее черт знает во что — нам на удивление. Так и писательский глаз вооружен блеском волшебного монокля, способного видеть незримое.
Если бы романы Булгакова не были написаны так, как они написаны, мы бы читали их не с такой охотой, как, например, влёт проглатывается с восторгом мрачноватый «Театральный роман».
Михаил Афанасьевич любит и читателя, и героев, ничуть не высокомерен и ироничен по отношению и к себе, и к тому, кто находится по другую сторону страницы. Его взаимоотношения с властью загадочны, но, кажется, безупречны. Чего не скажешь ни о Бабеле, ни о каком-либо другом прославленном писателе 1930-х годов.
Конечно, Булгаков — писатель мистический, в той же мере, в какой и любой талантливый мастер является магом. Магия преображает реальность, а великая литература вся сплошь заклинание, поскольку она преображает большее — человека.
«Мастер и Маргарита», мне кажется, вообще изначально текст не о чем-либо, а о Иерусалиме. Москва автору понадобилась в качестве той «коробочки» из «Театрального романа», этакой колбы с гомункулами: кстати, см. эпиграф к роману именно из Гёте.
В свое время я прочувствовал именно булгаковскую Москву. Во мне этот город и булгаковский, и толстовский одновременно. И два этих вектора вне конкуренции. Воробьевы горы есть и у Толстого, и у Булгакова, и это совершенно необычное, загадочное место. Был я заворожен и там (ротонда дома Пашкова), где Воланд встречается в конце романа с Мастером.
Иными словами, Булгаков — это большая удача русской литературы.
Крыница — хороший городок, протянувшийся вдоль речки, текущей в предгорьях, стародавний курорт, известный своей водой, наподобие нарзана, застроенный гостиницами и санаторными корпусами, среди которых попадаются деревянные, резные, потемневшие за век, напоминающие о кружевном модерне.Судя по тем встречам, что происходили у нашей компании, быстро стало очевидно, что евреи — «фигура отсутствия», которая достаточно сильно воздействует на поляков. Слушая о фестивалях клезмерской музыки, в которых принимают участие ансамбли, где нет ни единого еврея, о неких проектах по реконструкции быта еврейских местечек, о том, что неподалеку от Крыницы есть бывшее еврейское поселение, где в годовщину отправки всех его жителей в лагерь смерти планируется воссоздать «всё как было до того», я подумал о явлении фантомной памяти: когда давно пропавшая, ампутированная нога или рука сообщает нервной системе человека о том, что она когда-то была, и сообщает об этом посредством боли. Я не вполне уверен, что поляки вполне отдают себе отчет в том, что происходит с ними в этом отношении, но как бы там ни было, какие бы туристические подоплеки ни прорисовывались, всё равно происходящее лучше, чем пустота и немота.
Наша компания в Польше два полных дня провела в дороге, едучи по неспешным, нешироким, но ровным ее дорогам. Я не уверен, что покрытое нами расстояние сколько-нибудь велико в масштабах России или США, но не в этом дело. Суть поездок состояла в медитации над ландшафтом, открывавшимся нам в своем аккуратном разнообразии — от предгорий до распашных лугов и холмов, то набегавших от горизонта, то отдалявшихся к нему. Всюду радовали глаз опоясанные газоном дома вполне европейского вида — никаких изб-пятистенок, какими тесно обставлены дороги Белоруссии и тем более России, всё больше облицовочный кирпич, идеальная кладка, современные архитектурные проекты типа шале или что-то вроде. И что особенно обратило на себя внимание — почти полное отсутствие заборов, отгороженности, закрытости, всюду просторно глазу.
Что еще я вспомнил и подумал о Польше в дороге? Что Иосиф Бродский выучил польский, чтобы переводить с него великих поэтов, в том числе и моего любимого Милоша, что самую красивую девушку в мире я видел в юности на обложке польского журнала «Урода» («Красота») и что, скорее всего, именно культ Св. Марии, царящий в Польше, с неизменными в каждом селении ее статуями — перед костелом или одиноко стоящими, — как раз и определяет бросающееся в глаза галантное отношение поляков к женщинам.
А еще я вспомнил, что отчим моего отца — Соломон Гольдберг — был польским коммунистом. В 1937 году быть в Польше коммунистом-евреем дело было совершенно незавидное. В романе Исаака Башевиса Зингера «Шоша» описывается, как героиня, молодая коммунистка, собирается перейти границу с СССР, чтобы попасть в вожделенную сказку коммунизма. И в это время из Сибири каким-то образом достигает Варшавы письмо ее товарища, который раньше совершил побег в царство Сталина и тут же попал в застенок как польский шпион. Он описывает в подробностях мучения на допросах и заклинает товарищей оставаться в Польше. Больше я, увы, ничего из этого романа не помню, хотя очень люблю младшего из Зингеров, но, как мы только что убедились, — не всего. Литература литературой, а от судьбы никто еще не увернулся, и мой родственник, Соломон Гольдберг, все-таки перешел в 1937 году границу с СССР — и закономерно загремел в ГУЛАГ, из которого в 1953 году вышел едва живым. Его, уже доходягу, в конце срока отправили на курорт — в освободившийся после немецких военнопленных лагерь на Апшеронском полуострове Каспийского моря. Страдающий туберкулезом и всем на свете Гольдберг грел кости на морском берегу, играл с моим отцом в шахматы, учил мою мать вымачивать в молоке баснословную каспийскую се-ледку-залом и дожил до того момента, когда я смог внять его совету есть зеленые яблоки с солью: «Так вкусней». А еще, вспоминает отец, Соломон, когда папа однажды сделал погромче радио, передававшее сводку новостей, вздохнул и произнес себе под нос, обдумывая позицию на доске: «Вы даже не представляете себе, как вас обманывают».
И это было всё, что Соломон Маркович Гольдберг сообщил о своей жизни миру. Но отец запомнил это накрепко: малая фраза означила огромное молчание, которое оказалось дороже многих слов.
В конце нашего путешествия, уже на закате, озарившем Галицию, мы приехали в Бобов — город, в котором едва ли не каждый второй был евреем и откуда происходит династия бобовских хасидов. Нас встретила молодая женщина, пани А., депутат сейма и уроженка Бобова. Она села к нам в микроавтобус, чтобы показать дорогу, и мы отправились на старое еврейское кладбище, которое оказалось высоко-высоко, на гребне одного из холмов, окружавших городок. Солнце только что село, и на гаснущем западе было видно, как в лощинах собираются полупрозрачные занавеси вечернего тумана. Кладбище располагалось в роще, спускавшейся с восточного, темного, склона холма. Пахло свежевыкошенной травой, и у входа стоял смотритель с косой в руке, которой, очевидно, недавно был пробит проход на кладбище. Мы прошли и встали у темного склепа, возведенного над могилой цадика[27], где горели две свечи. Справа от склепа были собраны в аккуратные ряды надгробные камни, когда-то лежавшие по всему кладбищу. Могилы стерлись и заросли. Высокие темные деревья стояли вокруг. Выходя с кладбища, мы говорили шепотом. Сгущался туман, сгущались сумерки. Казалось, что земля вокруг закругляется: так всё окрест чудилось покатым, куда-то спускающимся, куда-то вздымающимся — волнами лугов и склонов…
Мы снова сели в машину и спустились на главную улицу, чтобы пойти в синагогу. Пани А. тем временем рассказала, что ее бабушка ребенком видела, как немцы выводят евреев из домов и как на ее глазах эсэсовец застрелил соседа, доброго еврея, которого привечала вся их улица. Оказалось, что ключи от синагоги последние тридцать пять лет хранятся у здешнего парикмахера. Старик вскоре явился и поцеловал руку пани А., был ласков с ней, о чем-то спрашивал, она ему отвечала, и он снова спрашивал.
Бобовские хасиды приезжают сюда со всего мира и понемногу следят за пустым местом, некогда бывшим их истоком. В синагоге сделан ремонт, всё на месте, но молиться в ней некому.
И вдруг мне сделалось неинтересно, что пани А. ответит на этот вопрос, я отошел в сторонку, чтобы получше вглядеться в массивный силуэт синагоги, обернулся и вспомнил стихотворение, послевоенное, Чеслава Милоша. Суть там в том, что человек стоит посреди 1945 года, смотрит на разрушенный город, очевидно, Краков, и говорит: «Я шел по улицам казни. Помню всё. И я знаю, что ад существует».
Наконец сторож справился с замком и перестал греметь. Он сунул руку с ключами в карман и, не попрощавшись, согбенно двинулся вниз по улице, чтобы скоро раствориться в жемчужном от тусклых фонарей тумане.
Я шагнул в светившийся еще магазинчик, протянул на раскрытой ладони злотые и сказал продавщице: «Горилка».
«Что я знал о Польше, когда ехал в Крыннцу, ….»
———————-
Надо исправить опечатку. В Крыницу.
Александр Иличевский. Три миниатюры
Есть в Калужской области деревня Богимово. Когда-то она была моим раем. Это усадебное пространство, в котором частично имеет место действия мой роман «Анархисты». Да и «Матисс» там отметился. Построил эту усадьбу «петровский птенец» Прончищев. Сын его вместе с молодой женой погиб в Челюскинской экспедиции в устье Енисея. В конце двадцатого века их могила в вечной мерзлоте была найдена, вскрыта и географы обнаружили прекрасно сохранившиеся тела. На основе останков был воссоздан реальный облик Прончищева-младшего и его жены, и сейчас эти пугающе правдоподобные черные скульптуры находятся в усадьбе.
Богимово — это то место, где летом после возвращения с Сахалина жил Чехов. Именно там разыгрывалась драма с участием Левитана и Мизиновой. Именно там был написан рассказ «Дом с мезонином». Пространство этого рассказа — аллеи, поля, речушка, и сама усадьба. Гроза из первых строк рассказа звучит и мечет молнии во втором этаже здания — во все десять окон. В советское время в усадьбе располагался сумасшедший дом. Я застал его, в нем работал главврач, интересовавшийся литературой. Но потом больницу перевели в Калугу, и усадьба с заколоченными окнами стремительно покатилась к запустению. Последний раз я был там перед отъездом. Прошелся по тропке, заросшей выше головы крапивой, к бюсту писателя. Постоял, сознавая, что это место — одно из самых дорогих мне на земле. Что это своеобразный литературный Иерусалим, он земной, небесный же у нас на книжных полках. Что-то тонкое звучало в этом оглушительном запустении — под темными елями, под кронами старого, старого парка. Столько времени и смысла я тогда пережил. Антон Павлович, как вы там под снегом и дождями? Как Прончищевы? Что снится? Стал ли человек счастлив — можете не отвечать, я сам знаю. Наверное, это самая горькая шутка на свете. Вот поля, перелески, безлюдье. Вот будущее, вы знали.
Читать дальше в блоге.