Эссе Дмитрия Быкова о Василии Гроссмане

 

Василий Гроссман. Фото из Wikipedia

1

Биография Василия Гроссмана хорошо известна и внешними событиями небогата. Он родился 12 декабря (н. ст.) 1905 года и умер, не дожив трех месяцев до 59-летия, от рака легких. Он был сыном богатых, образованных, революционно настроенных евреев, отец и мать разошлись, и воспитывала Гроссмана одна мать, Екатерина Савельевна, убитая немцами в Бердичеве осенью 1941 года. Гроссман никогда не мог простить себе, что не вывез ее с Украины в Москву,— они трудно уживались с его женой, Ольгой Губер.

Гроссман печатался с тридцати лет, и первая же публикация в «Литературной газете» — рассказ 1934 года «В городе Бердичеве» — принесла ему если не славу, то по крайней мере прочную известность в писательском мире; да писателей тогда, правду сказать, и было немного по сравнению с позднесоветскими тысячами. Совсем ранних его опытов мы не знаем — и это к счастью; Гроссман вошел в русскую прозу с собственным, ни на кого не похожим стилем, в котором ощущается, правда (особенно в «Повести о жизни» и других ранних вещах), некоторое влияние конструктивистов, упоенных строительством нового мира; есть и следы Паустовского — лаконичный пейзаж, короткая фраза, несколько эксцентричный концентрированный диалог.

Вопреки утверждениям своих литературных врагов, которых — важный показатель качества литературы — и сейчас у Гроссмана достаточно, он никогда не был советским либо антисоветским писателем, и даже первые опубликованные вещи, включая тот самый «Бердичев», дают все возможности для полярных трактовок, потому что они о другом. Тот первый рассказ, более всего известный сегодня по фильму Аскольдова «Комиссар», не о противостоянии красных и белых, а о столкновении двух образов жизни: есть добрая, тесная, обаятельная, но мелкая жизнь четы Магазаников, любящих друг друга, орущих друг на друга, привыкших к теплым и несвежим запахам тесного жилья,— и есть женщина-комиссар Вавилова, которая в городе Бердичеве вынуждена задержаться во время советско-польской войны 1920 года, поскольку собирается рожать. Вскоре после родов она оставляет ребенка Магазаникам и присоединяется к проходящему через Бердичев красноармейскому отряду.

Читатель волен полюбить мир Магазаников или восхититься (любовь тут вряд ли возможна) сверхчеловеческим обликом Вавиловой, на стороне которой, думается, втайне был в это время и сам Гроссман (очень уж приземленно дан у него бердичевский быт), но в принципе баланс соблюден строго, и последнего слова нет ни за кем. Гроссман не с этими и не с теми — его влечет не столько толстовская высота взгляда (Толстой всегда пристрастен, как ветхозаветный Бог), сколько чеховская амбивалентность, объективность, тяга исследовать конфликты, не имеющие разрешения. Это и есть главная черта эпического писателя — даже если он пишет одни рассказы; может быть, этот эпический взгляд и мешает больше всего читателю «Жизни и судьбы» — не вполне там понятно, на кого опереться.

Гроссман провел в Сталинграде полгода, с самого начала боев до окружения армии Паулюса, и провел не просто военным корреспондентом (как пытаются представить дело его недоброжелатели из числа наиболее циничных), а полноправным и рисковым участником боевых действий. Ему было о чем писать «Народ бессмертен» — первую повесть о Сталинграде. За пять лет работы в «Красной звезде» он дослужился до подполковника, был награжден орденом Красной звезды, медалями «За оборону Сталинграда» (ее просто так не давали) и «За победу над Германией», но самое ценное, что он заработал,— репутация. Причина его фронтового бесстрашия заключалась, возможно, в том, что ему с самого начала было за кого мстить — после расстрела матери, старой учительницы французского, он и жить-то не хотел, и самое сильное, что он в жизни написал, это два письма ей, одно в сорок седьмом, второе — в шестидесятом. Гроссман имел заслуженную славу абсолютно бескорыстного, предельно объективного, дотошного военного журналиста; не любили его многие — и он со своей принципиальностью и дистанцией давал к тому все основания; но людей, знавших Гроссмана и говоривших либо писавших о нем плохо, как-то не видно. Ругают Гроссмана те, кто его не знал. И если не брать теоретические расхождения, предъявить ему нечего.

Вскоре после войны он взялся за дилогию, которую с самого начала мысленно и даже вслух сравнивал с «Войной и миром», но сходство тут чисто внешнее, педалировать его не стоит.

2

Есть романы, в которых автор делится готовым мировоззрением,— есть, напротив, книги, в которых он к нему идет, зачастую мучительно. Прав Лев Аннинский, сравнивший «Жизнь и судьбу» с «Войной и миром» — и проницательно заметивший главное несходство: где у Толстого поток, у Гроссмана сухое, зыбучее осыпание, где у Толстого живая влага — у Гроссмана песок. «Война и мир» — книга, написанная человеком с мировоззрением. Это мировоззрение сформировалось у Толстого довольно рано — не было лишь формы, позволяющей соединить семейный роман с исторической хроникой и метафизическим трактатом; тут в 1862 году появились «Отверженные» Гюго, Толстой понял, что так можно,— и стал писать роман именно в этом, вызывающе неправильном духе; количество отсылок, скрытых цитат, методологических параллелей говорит само за себя. У Гроссмана, напротив, не было проблем с формой — он ее у Толстого взял, а благодаря Чехову усовершенствовал,— но мировоззрение и взгляд на причины русской победы вырабатывал все 12 лет работы над дилогией.

Я категорически против того, чтобы рассматривать «Жизнь и судьбу» в отрыве от первого романа, «За правое дело». Это единый текст с общими героями и общей стилистикой, и упрекать «За правое дело» в следовании соцреалистическим канонам нет никаких оснований. Роман — еще под названием «Сталинград» — был написан, разумеется, с оглядкой на неизбежное цензурное вмешательство, но Гроссман был уверен в его публикабельности (точно так же, как десять лет спустя — в издании «Жизни и судьбы»). Некоторые главы первого тома, на мой вкус, не то что не слабее, а сильнее второй книги — скажем, вся судьба интеллигентного московского десятиклассника Сережи, который поначалу жестоко страдает в окопах от социальной розни; в других военных романах об этой неприязни солдатской, крестьянской России ко всему городскому нет почти ни слова. Да и вообще: зачем разрывать единый роман со своей композицией, с эволюцией героев, с развитием авторских взглядов на два неравноправных тома, якобы соцреалистический первый и свободный второй? Иное дело, что эта книга в целом производит не столь однозначное и, главное, не столь понятное, не поддающееся рефлексии впечатление, как принято было думать в 1989 году.

Об этом стоит поговорить подробнее, поскольку роман Гроссмана в самом деле гораздо значительнее его устоявшихся оценок. Пожалуй, время его пришло именно сейчас, когда кончилось и советское, и антисоветское образца девяностых, и эту книгу, стоящую вне всех советских дихотомий, можно прочитать внеидеологически, как она и написана. Но тут придется отвечать на самый сложный вопрос: почему она все-таки неприятна (сказал наконец), почему ее не тянет перечитывать (меня по крайней мере, но будьте честны — ведь и вас не тянет!), почему восхищаются ею тысячи, а одолели с начала до конца десятки. Ведь не Пруст. Не сказать, чтобы так уж трудно шло. Но отчего-то впечатление от этой книги тяжелое, и даже не мрачное — что уж мрачней книг Виталия Семина или Константина Воробьева о плене и концлагере! Больше скажу, степень неприязни к автору даже сильней, чем бывает к Шаламову. Шаламова-то я перечитываю. И не так, как перечитывают триллер (ясно, что это не триллер вовсе),— но Шаламов по-человечески понятен и даже трогателен, ему сочувствуешь, с его крайностями не соглашаешься, но видишь, что это крайности запредельно измученного человека. Ему бываешь даже благодарен за то, что он так неправ, так уязвим. Гроссмана не жаль, даже если знаешь его биографию,— он не предполагает жалости. Не в материале дело, а в стиле, в той почти библейской простоте, к которой автор (несколько нарочито, пожалуй) стремится. И в той высоте взгляда, которая почему-то в случае Толстого естественна, а в случае Гроссмана раздражает,— может быть, потому, что Толстой в «Войне и мире» часто говорит слишком дерзкие вещи и не боится быть неправым. Толстой полемичен, запальчив, подставляется,— а Гроссман вещает. И это вещание раздражает еще и потому, что говорит он — с толстовским пафосом, с огромным замахом — чаще всего вещи довольно очевидные: о необходимости свободы, о природе фашизма, о том, что отличает живого от мертвого. Гроссман серьезен, трагичен, чист, как Лидия Чуковская, которую подруги называли Немезидой. И от этого, даже когда он абсолютно прав или вполне оригинален, прислушиваться к нему не хочется: с этим автором не поговоришь, он слишком высоко себя ставит. Ему для военной эпопеи так надо было, но выдерживает ли такой подход военная эпопея, в которой по определению столь многое требуется от личного читательского соучастия? Вот Некрасов со своими «Окопами Сталинграда», такой деловитый, скромный, компанейский, такой лейтенант, такой начисто лишенный учительности и обобщений,— и как читается, как тянет перечитывать! Хорошие люди без пафоса, в условиях смертельной опасности заняты увлекательным делом. Даже азарт какой-то.

Еще одна проблема гроссмановской книги — по-набоковски говоря, полное отсутствие улыбки. То есть там нет вообще ничего смешного, ни одной — ни одной!— шутки, ни даже комического эпизода, если не считать единственного, и то скорей трагического, когда «начальник штаба у Людникова плюхнулся в блиндаж, крикнул: «Ура, ребята, я посрал!» Поглядел — а в блиндаже докторша сидит, в которую он влюблен». Ведь это неслыханное дело: три части, 201 главка, 800 страниц — это я беру только второй том, в первом все еще серьезней, потому что меньше быта, больше авторского пафоса, необходимого для публикации. И ни одной шутки на все это огромное пространство, больше того — ни одного счастливого эпизода. Что говорить, мы ведь любим почитать про счастье. Но даже когда героям наконец после долгих испытаний повезло и все у них получилось — армии соединились на окраине Калача, Штруму позвонил Сталин и все его враги тут же перестроились,— к этому счастью примешивается неизбежная гроссмановская горечь. Штруму стыдно за собственное раболепие. А насчет победы под Сталинградом… «Нужно ли продолжать рассказ о сталинградских генералах после того, как завершилась оборона? Нужно ли рассказывать о жалких страстях, охвативших некоторых руководителей сталинградской обороны? О том, как беспрерывно пили и беспрерывно ругались по поводу неразделенной славы. О том, как пьяный Чуйков бросился на Родимцева и хотел задушить его потому лишь, что на митинге в честь сталинградской победы Никита Хрущев обнял и расцеловал Родимцева и не поглядел на рядом стоявшего Чуйкова. О том, как утром после этого празднества Чуйков и его соратники едва все не утонули мертвецки пьяными в волжских полыньях и были вытащены бойцами из воды. Нужно ли рассказывать о матерщине, упреках, подозрениях, зависти».

Это он сам себя спрашивает. Ну конечно, нужно! Если уж об этом вообще упоминается — что в советском военном романе было немыслимо — если это вообще заявлено, то почему же и не рассказать, рассказывали же другие о пьянках и глупостях и о генеральской взаимной зависти, и может быть, не так это и страшно — мертвецки пьяный Чуйков? Может, получилась бы живая, человеческая глава, даже и с намеком на гротеск — но Гроссман от всего этого брезгливо отворачивается. И тут мы замечаем, что ему вообще-то не слишком интересны люди в обычной, бытовой своей ипостаси, что они привлекают его внимание лишь тогда, когда нечеловечески страдают или спорят о главном, а представить себе, чтобы Гроссман написал простую любовную сцену,— нельзя. Обязательно будет напыщенность, или прощание навек, или мысли героя о том, почему ему так нужна именно эта женщина, некрасивая и немолодая, когда и сам он некрасив и немолод (у Гроссмана все влюбленные герои — сильно за сорок, как и автор, завершивший роман в 55-летнем возрасте). Несостоявшееся бегство Наташи Ростовой с Анатолем Курагиным ничуть не помешало «Войне и миру» стать великим философским романом, а у Гроссмана Надя Штрум влюблена в лейтенанта Ломова, и мы не знаем о нем ничего, знаем только, что они целовались. Можно бы эту Надю — потенциально самую обаятельную героиню романа,— дать крупней и живее, заставив ее думать не только о мировых несправедливостях и вечных проблемах. Грехопадение умной девочки — это вообще очень интересно, гораздо интересней, чем все терзания Жени Шапошниковой, но Гроссмана как раз эта неумелая и бурная любовь молодых, которые уже ни во что не верят, не привлекает ничуть. У него другой художественный дар, ему нужна везде трагедия. И «Жизнь и судьба» — да, впрочем, и первый том — чередование беспрерывных трагедий: ад фашистского лагеря, ад колымского лагеря, где томится несчастный первый муж Людмилы Николаевны по фамилии Абарчук, ад дома шесть, и гетто, и еще одного лагеря, и лубянской камеры, и даже в институте ад, потому что все друг другу враги… Это при том, что в романе Гроссмана, строго говоря, не так уж много плохих людей: фашисты не в счет, их не так уж много, и эренбурговской зашкаливающей, антропологической, физиологической ненависти к ним у Гроссмана нет: для Эренбурга они не люди — уроды, он в «Буре» не жалеет красок для доказательства их расчеловеченности, а у Гроссмана немцы не выглядят зверями, проступает даже толстовское «тоже и они люди». По-настоящему отвратителен там один герой — двуличная гадина Гетманов, который даже и не националист, поскольку его национализм — тут Гроссман исключительно точен — лишь наиболее надежная маска, идеальное прикрытие. Гетманов, пожалуй, не лучше немцев. И он вышел по-настоящему живым, потому что и речь его феноменально яркая, узнаваемая,— его видно, а, скажем, Новикова не видно, и Крымова нелегко себе представить, и Людмила Николаевна едва намечена внешне. Вообще Гроссман считает, что ли, слишком дешевым приемом эту самую речевую характеристику — в Библии этого нет, там все говорят с интонациями пророков; Толстой не брезговал, а Гроссман почему-то не хочет. И это еще одна причина, по которой читатель временами скучает, а иногда просто перестает различать героев.

Но и это бы все ничего. А главная причина, по которой читатель Гроссмана так пришиблен этой книгой — книгой с триумфальной судьбой и о триумфальной победе, хотя оба триумфа дались крайне тяжело,— отсутствие того главного, что так утешает у Толстого: уклада.

3

«Война и мир» — книга необыкновенно уютная, и не только потому, что есть в ней всепобеждающая сила, интеллектуальная и художественная, а еще потому, что народ умеет обживаться в любых условиях, с нуля восстанавливает уклад. Толстой ведь не сказать чтобы очень верил в человека: он, как и списанный с него горьковский Лука, убежден, что человеку необходимы опоры. Это чужое сострадание, или вера, или семья. Герои Гроссмана всего этого начисто лишены: семьи рушатся, две главные героини — сестры Шапошниковы, которые замужем соответственно за Крымовым и Штрумом,— больше не любят мужей, хотя из чувства долга остаются с ними; в свою очередь Штрум влюблен в Марью Ивановну, а Марья Ивановна любит своего Соколова (почти буквальное отражение истории Гроссмана и Екатерины Заболоцкой). Религии нет ни у кого, а кто по старой памяти верует в христианского Бога, тот на окраине сюжета, вроде Шарогородского. Старые большевики фанатично верят в правоту своего дела, но чем фанатичней верят, тем менее они симпатичны автору. Не на чем взгляду отдохнуть, не на что опереться. По Гроссману (эти мысли у него высказывает введенный в роман насильно учитель Штрума Чепыжин — не пропадать же добру) вся эволюция человека и общества направлена к свободе, отсутствие свободы — болезнь, и общество (либо человек) способны функционировать лишь в том случае, если ничем не связаны. За свободу, собственно, они все и воюют, и война только потому выиграна, что русское общество избавилось от всех сковывающих его фальшивых идеологем. А для Гроссмана они фальшивы все — советские, фашистские, националистические, даже идиллическая усадебная философия Шарогородского, даже русские интеллигентские искания. Человек окончательно свободен на крошечном пятачке земли, в доме, обстреливаемом со всех сторон; свободен летчик, которому вот сейчас лететь на передовую; свободен тот, у кого отняли все, иногда — включая одежду. И если он в самом себе не обретет этой последней светящейся точки — с ним можно делать что угодно. По Гроссману, русская жизнь слишком долго была чередованием различных форм рабства, но война принесла небывалую степень свободы — и оказалась выиграна; в сталинградском аду люди впервые стали равны себе.

Можно ли жить и действовать с таким мировоззрением? Наверное, можно. Но назвать его утешительным — и даже просто человечным — очень трудно, хотя именно о человечности Гроссман все время говорит, именно ее недостаток так остро ощущает. Когда Людмила Николаевна приезжает в Самару к сыну Толе (который умрет после операции, не дождавшись ее), там есть необыкновенно сильный кусок про людей тыла, грубых, железных, сытых, ненавидящих друг друга; о грубости всех ко всем, и особенно к слабым и пожилым. Но вот в чем дело: всех этих слабых и пожилых у Гроссмана жалко чисто теоретически. Даже слепец у него просит на остановке: «Помогите произвести посадку», а потом машет палкой, злясь на жестокий зрячий мир,— и сейчас же не жалко слепца. С сантиментами у Гроссмана вообще плохо. Да и какие могут быть сантименты, когда происходит трагедия такого масштаба! Даже когда Даренскому (один из немногих милых героев) вдруг в степи становится жалко больную, слабую, измученную Россию и всех вообще несчастных и бессильных,— это слова, причем слова Гроссмана, а не Даренского. Не тот масштаб для сентиментальности, умиления, шуток — словом, для всего человеческого. Гроссману надо, чтобы люди нашли в себе свободу. Без свободы они зайки, а заек он не любит. Зайка, зая — важный лейтмотив третьей части. Зайца лепит из мякиша приговоренный, которого должны утром расстрелять; его расстреляли, недострелили, он ожил и приполз обратно. Почему, почему приполз обратно?! Вот это Гроссмана бесит больше всего. «Все мы в камере стали зайцами, зайками. Все исчезло, и стал из меня братец кролик»,— говорит искусствовед Боголеев. Милосердие делает из людей братцев-кроликов. И гроссмановская проповедь милосердия — для тех, кто уже его перерос; вот почему у него в романе почти никого не жалко, даже Софью Левинтон, смерть которой написана с такой страшной физиологической достоверностью и откровенностью. Жалко мать Штрума — тут мотив личный, ее последнее письмо Гроссман писал кровью сердца, в Штруме вообще очень много своего. И главный вывод романа вложен — точней, спрятан — именно в его монологе: «Математические решения обскакали физику, я не знаю, захочет ли физика частиц втискиваться в мои уравнения». Ужас Штрума, его растерянность — и тайная растерянность Гроссмана, которая так же сквозит в его романе, как исчезновение материи в физике начала века,— именно в том, что физика жизни перестала слушаться математики; что уравнения уравнениями, а живая природа ведет себя непредсказуемо. Есть нравственные нормы, религии, теории, есть представления что можно и чего нельзя — но захочет ли, сможет ли мир дальше вписываться в эти уравнения?

На этот вопрос у Штрума нет ответа. (У Чепыжина есть, но он на то и Чепыжин, чтобы противопоставлять пессимизму ученика исторический оптимизм.) И у Гроссмана, что страшней всего, ответа нет. Всякая вера ведет к фанатизму, из любых убеждений получаются лагеря. А можно ли построить этику на свободе? Потому ли победили русские, что они внутренне свободнее фашистов,— или потому, что они меньше дорожат жизнью? В «Жизни и судьбе» об этом прямо не сказано. И на чем может держаться народ, уклад жизни которого сломан (эта ломка показана у Гроссмана подробно, через распад семей, утрату традиций, обрыв культурных связей), из романа так и не понятно: неужели только на том, что смертельная опасность временно отвлекла начальство и людям позволили жить и воевать, как они умеют? Но это правда столь страшная, что Гроссман ее не договорил, и потому все теоретические отступления ходят вокруг главного, а физический мир между тем демонстрирует полную свою неготовность вписываться в прежние уравнения, и не родился еще новый Эйнштейн, который бы создал для XX века новую постньютоновскую механику. Вся культура XX века не справилась с этим, потому что прежнего человечества больше нет, а новое не народилось; потому что, уткнувшись в неразрешимый вопрос, человечество устремилось не вперед, а назад, глубже в девятнадцатый и дальше, дальше, Россия — так и вовсе в шестнадцатый век. На вопросы, заданные Второй мировой войной, ответить можно двояко: либо задуматься над новой «общей теорией поля», которая объяснила бы превращение Европы в концлагерь, либо попытаться забыть про эти вопросы, заслоняясь от них верой, деградацией, консьюмеризмом, постмодернизмом — чем хотите.

Ответа нет; Гроссман это понимает. Молчанием двух стариков кончается его роман.

Вот почему такая безнадежная задача — экранизировать эту книгу. Когда Гроссман ее писал, мир был ближе к ее пониманию, нежели сейчас. Сейчас — это не только русская проблема, но и всемирная — он бежит от последних вопросов, в философии видит лишь словарь для политического пиара, ресторанных бесед и запудривания студенческих мозгов, а в искусстве — способ провести время. Выход человечества на новый этап не состоялся: оно испугалось. Обещанная Чепыжиным новая ветвь эволюции отложена до неопределенного будущего, и всякая попытка улучшить либо просто разбудить человека встречает железный контраргумент: вы что же, хотите опять в ГУЛАГ? Или в фашизм?

И никому не приходит в голову, что мысль об их тождестве высказывает в романе Лисс, то есть фашист, то есть мерзавец.

4

Дальнейшая судьба ее хорошо известна: Гроссман отдал роман Кожевникову, тот мялся и кряхтел, говорил «Подвел нас Гроссман», не мог принять никакого решения и наконец сдал роман в КГБ. КГБ, кстати, отнесся к своей работе довольно халатно: роман был изъят, и знаменитое изъятие копирки у машинистки тоже имело место, однако в квартире самого Гроссмана на антресолях уцелел один экземпляр (видимо, они просто туда не полезли), еще один был у Семена Липкина, заблаговременно обо всем догадавшегося, а еще один — черновик с большой авторской правкой — Гроссман отдал своему другу Вячеславу Лободе, и эти папки хранились в Малоярославце. Через год после изъятия Гроссман написал Хрущеву, тот распорядился, чтобы с ним встретился Суслов. Суслов сразу сказал, что романа не читал, но двое специалистов, которым он вполне доверяет, подготовили для него цитаты и подробно аргументированное мнение. Это дало Гроссману надежду, что рукопись по крайней мере не уничтожена. Суслов подтвердил: лет через 200-300 ее можно будет опубликовать. Но сейчас ее публикация повредила бы делу мира и социализма.

Он заботливо поинтересовался, есть ли у Гроссмана заработки. Тот безнадежно ответил: есть… В 1962 году у него вышел сборник «Старый учитель». Печатались рассказы в «Новом мире». От публикации своих армянских записок «Добро вам» он отказался сам, поскольку не мог смириться с цензурными вымарками. В 1963 году у него выявили рак почки, удалили почку, рана плохо заживала, он долго не выписывался из Боткинской, а год спустя обнаружился рак легких, и 14 сентября 1964 года, за месяц до снятия Хрущева, Гроссман умер. Он завешал похоронить его на Востряковском кладбище, на еврейской его половине, но это сделать не удалось, и он лежит на Троекуровском, менее доступном. У Гроссмана есть прекрасный поздний рассказ о том, как на кладбище хорошо, как там уютно, какое это, в общем, хорошее место,— и Востряковское кладбище действительно похоже на московскую коммунальную квартиру, там Гроссман лежал бы среди своих героев. Но положили его среди чужих, на Троекуровском, открытом сравнительно недавно, в 1962 году. Еще он завещал друзьям любой ценой издать роман, пусть даже переправив его за границу,— что и было исполнено; но там книга вышла лишь в 1980 году, хотя переправил ее Войнович еще в 1972-м (фотопленки с липкинской рукописи делал лично Андрей Сахаров, и со второй попытки все переснялось). В 1989 году «Жизнь и судьба» вышла в России, вскоре напечатали и последнюю повесть Гроссмана «Все течет», законченную перед смертью и не доработанную до конца. Ее считают более публицистичной, чем его прежняя проза, и менее художественной — это, на мой взгляд, неверно, поскольку проза будущего обречена на многожанровость, и почему бы там не быть обширным публицистическим вставкам? Проблема в ином: вещь эта писалась в депрессии, в горькой обиде — если бы только на власть или на страну, нет, на какие-то более высокие и значимые основания жизни!— и потому она кажется более плоской, менее таинственной, чем «Жизнь и судьба». Выводы ее чересчур прямолинейны. Есть куски очень сильные, но целое вполне укладывается в общую схему перестроечных настроений — тогда как дилогия смотрит выше.

Липкин в мемуарах назвал Гроссмана святым. По-моему, это медвежья услуга, да и вообще — прекрасный человек и поэт Липкин в стихах и мемуарах слишком часто пишет то, чего от него ждут, слишком остается в образе, и Гроссман, по-моему, сложнее и страшнее, чем получившийся у него бескомпромиссный гуманист. Гроссман не совсем гуманист, а его милые человеческие черточки, упоминаемые мемуаристом — в частности, любил покушать,— раздражают так же, как слово «кушать» в «Жизни и судьбе», где оно случается часто (интересно, что кушают у Гроссмана всегда без аппетита: действительно вкусных описаний еды у него нет вовсе, как и секса,— скелет, а не проза! И пьют как-то безрадостно, в основном злясь или переходя на неприятные откровенности). Гроссман не был приятным человеком — это признают все знавшие его. Думаю, его это не особенно занимало. Гроссман, думаю, сознавал, что для проникновения в суть, в главную тайну жизни ему не хватает чего-то ничтожно малого и бесконечно важного — почему Екатерина Заболоцкая и вернулась к мужу от него. Муж-то был гений, тут уж без спора — поэт первого ряда, молчаливый и, в отличие от Гроссмана, никогда не говоривший о политике. Думаю, его молчание было бесконечно больше всех гроссмановских слов, но они смотрели в разные стороны и видели разные вещи. Оба любили одну женщину — и, подозреваю, одну Россию — и Заболоцкий, отсидевший ни за что восемь лет, умер в 55 от инфаркта, а Гроссман, у которого украли дело его жизни, умер в 58 от рака. Женщины, которую оба они любили, и страну, которую питались понять, больше нет, а что есть — непонятно. Их уравняла теперь не только ранняя смерть и не только любовь к одной женщине, но и общая наша неспособность расслышать их: чтобы понимать Гроссмана и Заболоцкого, нам надо прожить еще один круг русской истории, а есть ли на это силы и время — неизвестно.

И хочется закончить этот разговор порадостней, да нечем. Разве что вспомнить финал «Жизни и судьбы», где тишина еще мартовского леса обещает новый, словно ниоткуда взявшийся расцвет: «Еще темно и холодно, но совсем уж скоро распахнутся двери и ставни, и пустой дом оживет…».

Очень может быть.

 

 

 

 

 

Один комментарий к “Эссе Дмитрия Быкова о Василии Гроссмане

  1. Эссе Дмитрия Быкова о Василии Гроссмане

    1

    Биография Василия Гроссмана хорошо известна и внешними событиями небогата. Он родился 12 декабря (н. ст.) 1905 года и умер, не дожив трех месяцев до 59-летия, от рака легких. Он был сыном богатых, образованных, революционно настроенных евреев, отец и мать разошлись, и воспитывала Гроссмана одна мать, Екатерина Савельевна, убитая немцами в Бердичеве осенью 1941 года. Гроссман никогда не мог простить себе, что не вывез ее с Украины в Москву,— они трудно уживались с его женой, Ольгой Губер.

    Гроссман печатался с тридцати лет, и первая же публикация в «Литературной газете» — рассказ 1934 года «В городе Бердичеве» — принесла ему если не славу, то по крайней мере прочную известность в писательском мире; да писателей тогда, правду сказать, и было немного по сравнению с позднесоветскими тысячами. Совсем ранних его опытов мы не знаем — и это к счастью; Гроссман вошел в русскую прозу с собственным, ни на кого не похожим стилем, в котором ощущается, правда (особенно в «Повести о жизни» и других ранних вещах), некоторое влияние конструктивистов, упоенных строительством нового мира; есть и следы Паустовского — лаконичный пейзаж, короткая фраза, несколько эксцентричный концентрированный диалог..

    Читать дальше в блоге.

Добавить комментарий