«Этот режим противоречит всему, что было обещано, о чём мечтали» Очерк Алексея Поликовского об агенте Коминтерна Викторе Серже

Виктор Серж. Фото анфас во время ареста

В каморках, где он провёл детство, на стене всегда висели портреты четырёх народовольцев, взорвавших царя. Семья переезжала из одного европейского города в другой, но портреты оставались — его отец, народоволец и политэмигрант по фамилии Кибальчич, всегда брал их с собой. Отец был родственником того Кибальчича, который приготовил взрывчатку для бомб и в камере перед казнью создал проект космического корабля.

Постоянным ощущением детства был голод. Отец менял работы, стараясь прокормить семью. В первые десять дней месяца еды хватало, в последние — нет. Лица четырёх повешенных и голод сращивались, соединялись, делались одним слитным чувством неприятия этого мира, протеста, презрения, гнева. Трудно быть изгнанником, нищим, перекати-поле в сытой и довольной собой Европе.

«Радость жизни, написанная на всех лицах, витринах, банках, задницах! От этого можно было сойти с ума».

С таким началом жизни он не мог быть никем, кроме как левым. Быть левым значило не принимать жизнь во всей её огромной несправедливости. Или смирись и пополни бесконечную очередь людей в ничто, или попробуй изменить прогнивший и испохабленный мир — весь, до основанья, а затем…

В кафе «Эспаньол», «где затхлые переулки были полны полуголых девиц, таящихся в подворотнях, за которыми разверзался ад, я встретил замечательных активистов, готовых во всеоружии сражаться в грядущей битве». Отлично, они передавали друг другу браунинги.

Банда анархиста Бонно в начале ХХ века была известна так же громко и широко, как банда Баадера в шестидесятые. Она так же пугала, гремела и наводила ужас — но только убивала больше. Они угоняли автомобили и грабили банки. Один из банды был его друг детства, и когда в Париже, спасаясь от облавы, друг детства пришёл к нему и попросился переночевать, отказать было нельзя. Уходя, друг забыл револьвер, а может, умышленно оставил в квартире, где он жил со своей воинственной подругой, носившей вымышленное имя Риретта Майтрежан, анархофеминисткой, отрицавшей брак как форму рабства женщины и выступавшей за свободную любовь. Туда пришла полиция.

Нападение банды Боно на банк, рисунок. Архив Викимедии

Из полицейской карточки 1912 года, заполненной при аресте, мы знаем его полное имя — Виктор-Наполеон Кибальчич. Вероятно, носить имя императора казалось ему выспренним и неуместным, он никогда его не использовал, подписывая свои статьи в анархистском еженедельнике L’Anarchie. После 1917 года принял псевдоним Виктор Серж — и жил с ним всю жизнь.

За револьвер, найденный при обыске, и за убежище, предоставленное на ночь, он получил пять лет тюрьмы.

Анархисты не сдавались. Сам Бонно, запершись в окружённом полицией доме, отстреливался, пока к дому не подвезли пулемёты и не взорвали стену динамитом. Он был убит десятью пулями. Других казнили на гильотине, включая друга детства.

К пяти годам первого срока он добавил полтора года второго — за одобрение австрийца Адлера, который в разгар мировой войны в ресторане венской гостиницы четыре раза выстрелил в голову министра-президента фон Штюргка со словами: «Долой абсолютизм, да здравствует мир!»

После такой молодости удивительно ли, что молодой русский европеец, сын народовольца и эмигранта, сидящий во французской тюрьме, с восторгом встретил новость о революции в России?

Его обменяли туда на взятых в заложники французских офицеров.

О восторг свободы и революции. «Нас ожидает страна, где воля, прозорливость и беззаветное человеколюбие начинают строить новую жизнь». Так он думал на корабле, который в сопровождении английского миноносца вёз его в Россию. Для него «идеи революции и свободы были неразделимы». По вымершему и замерзающему Петрограду он ходил в белой папахе и «невзрачном пальтеце западного безработного», в кармане которого лежал мандат республики, предписывавший революционным властям оказывать ему содействие в выполнении обязанностей; он жил в отеле «Астория» с красными коврами в коридорах и золотыми номерами на дубовых дверях, который называл «отелем диктаторов», потому что там жила вся большевистская верхушка, включая председателя совнаркома Северной коммуны Зиновьева и председателя ЧК Бакаева; в вестибюле на стойке стоял пулемёт, а в номенклатурной столовой подавали мясной суп и конину — роскошь в голодающем городе.

Выступление Владимира Ленина на митинге. Архивное фото

Голодающем, умирающем городе, где над дворцами неподвижно висел серый туман небытия, в чуланах громоздились кучи застывших нечистот, в выбитые окна тянулись ржавые трубы буржуек, а на полу вокзала копошились люди, жившие тут в ожидании поездов, которые не приходили. Чумные лежали бок о бок с холерными, и рядом с ними ползали дети с зеленоватыми струпьями на головах. На улицах банды подростков, опустошавшие кружки в церквях, убивали кошек, чтобы есть их.

Он ходил на обыски и участвовал в облавах. Однажды с винтовкой в руках в три утра бегал по крышам за людьми, отстреливавшимися из револьверов из-за печных труб.

В революцию Виктор Серж верил с истовой силой фанатика. Как и тысячи ему подобных, верил в то, что марксизм — последнее окончательное учение, объясняющее жизнь всю, до конца; а революция — это социальный Апокалипсис, последний бой против старого мира, который ни за что нельзя проиграть во имя будущих поколений. «Если нужно погасить солнце, погасим!», «Надо бросить в огонь все последние силы, вплоть до хилых семнадцатилетних мальчишек, все, кроме мозгов. Несколько думающих голов под охраной пулемета, а всё остальное — в огонь! Вот моя теория!». Так говорил ему в 1919 году его друг Ионов, которому через двадцать лет предстояло умереть в концлагере. Советском.

Если не красный террор, то белый террор. «Содрогание казней» со всех сторон. Тогда лучше красный. Другого пути он не видел, только дисциплина и террор во имя будущего счастья людей.

А вот что видел — жестокость, голод, селёдка по купонам, чай из обрезков моркови, хаос, бюрократия, повальное воровство, запрет свободной прессы, диктатура. Когда он сказал в январе 1919 года министру Северной коммуны Шкловскому, что во Франции большевизм считают бандитизмом, тот усмехнулся: «Не без того».

Он решил для себя, что будет с революцией до её победы, а потом изнутри будет очищать её от грязи и жестокости, которые называл «скверной».

Но скверна была повсюду, с самого начала, с первых дней творения нового мира. Скверна расширялась, расползалась, восходила, захватывала позиции в ЧК. «Только подозрительные, ожесточённые, твёрдые, садистские характеры охотно и рьяно отдавались подобной работе». «Я считаю создание ЧК одной из тяжелейших, немыслимых ошибок, совершённых большевистскими лидерами в 1918 году, когда происки врагов, блокада и иностранная интервенция заставили их потерять голову. Совершенно очевидно, что революционные трибуналы, работая гласно, а в некоторых случаях и при закрытых дверях, с допущением защиты, были бы столь же эффективны при гораздо меньшем количестве злоупотреблений и произвола». То есть он предлагает скрестить ужа и ежа, террор и гласность, и сам не понимает смехотворной слабости такого рецепта.

Всё шло не так, как должно было идти. «В оплывших окопах я видел исхудалых и жалких бойцов, уже ни на что не способных. Начались холодные осенние дожди, война томительно затягивалась для этих бедолаг, без надежды, без побед, без обуви, без провианта, и для многих шёл уже шестой год войны, а ведь они делали революцию ради мира!» А кто же пообещал им мир, а дал войну под лозунгом «превращения империалистической войны в гражданскую»? Но прямо ответить на этот вопрос для него время ещё не пришло.

Чекист Чудин, по просьбе женщины, которую любил, ходатайствовал об освобождении спекулянтов. Расстреляли самого Чудина, женщину, чьё имя не сохранилось в истории, и спекулянтов, о которых не сохранилось даже, сколько их было. Вот так можно расстреливать людей десятками, сотнями, тысячами, и не сохраняются не только имена, но и точное число расстрелянных. Но он старался удержать и сохранить имена. В своих «Воспоминаниях революционера» он говорит о «казни без суда братьев Хинглейзе». Никто теперь не помнит ни братьев, ни причин казни. Имена Войто Элоранты и Эльвиры Вильман — финских коммунистов, расстрелянных советскими коммунистами на заре социализма, — сегодня тоже никому ничего не говорят. Так же как имя Георгия Бутова, начальника канцелярии Троцкого во время Гражданской войны, арестованного в 1928 году и умершего после голодовки, которая продолжалась то ли 30, то ли 54 дня. И имя Константина Антонова, советского дипломата, помогавшего Виктору Сержу получить бельгийскую визу и расстрелянного в Москве, — забыто.

Всех их он знал, а теперь их не было. Люди переставали быть. Как это, как это? «Биология небытия! Я терял рассудок. Открывал словари и читал статьи «Смерть».

«Конвоирование арестованных». Картина И. А. Владимирова

«Сам я, чтобы обогреть дорогую мне семью, с истинным удовлетворением сжёг «Свод законов Российской империи». Питались небольшим количеством овса и полусгнившей кониной, в кругу семьи делили кусок сахара на микроскопические части, и каждый съеденный вне очереди кусочек вызывал драму». А была ещё старуха из бывших, на улице гревшая руки в муфте, к которой прикреплено блюдечко с тремя кусочками сахара. Весь её драгоценный товар.

Зашёл куда-то, бродил где-то и «в конце концов я обнаружил там человеческие тела, сложенные как поленья».

«Дров мы наломали. Это мы умеем», — сказал Ленин приехавшему из Берлина лечить его доктору Гольденбергу. Обратим внимание на эту подробность — выписывать для себя лучших врачей и лечиться на Западе советская номенклатура начала с самого начала своей власти.

«Я жру за столом исполкома, а потом иду кормить их красивыми речами! — «Нужно держаться, товарищи, держаться, держаться!» (говорит революционер Керк в «Завоёванном городе»). А люди, а все остальные? А люди — они дрова. Их надо «бросить в огонь», чтобы сгорели во имя сияющего будущего, которое совсем скоро окажется несбыточным бредом и мёртвой догмой, окостенеет и превратится в обычное тоталитарное свинство. Но признать этого нельзя.

Сомнения начинаются и крепнут. «Без возвращения к демократии революция погибла», но «как к ней вернуться?». Внезапно его постигает особенная, левая слепота, и он не понимает самых простых вещей. Вернуться к демократии просто, для этого есть сотни способов, но вернуться к демократии невозможно, если власть у преступников, повязавших друг друга кровью. Их ничего не интересует, кроме того, чтобы власть была у них. Но до этого простого вывода надо ещё дойти — длинным туннелем с бетонными стенками. Туннель называется «идеология». От идеологии отступать нельзя. И в партию нужно верить, слепо и истово, ибо партия ошибаться не может. Не может?

 

«В подвалах ЧК». Картина И. А. Владимирова. 1919

Его сознание не в состоянии принять картину мира во всей её ужасной, кошмарной простоте.

«Затем мы узнали о бойне под руководством Серго Орджоникидзе, бывшего шлиссельбургского узника, честного, щепетильного, периодически страдающего от мук совести». Это о расстрелах в Грузии. Щепетильный руководитель бойни…

Он ищет оправданий, натягивает аргументы, подтягивает оправдания. «Могла ли огромная красная Россия допустить, чтобы две маленькие страны, Грузия и Азербайджан, подверженные враждебному влиянию и обречённые стать добычей других держав, сами распоряжались нефтью, марганцем и стратегическими дорогами?» Но зачем тогда было врать про «право наций на самоопределение»?

Меньшевики Церетели и Дан «были сторонниками сохранения нежизнеспособной буржуазной демократии». Насколько она нежизнеспособна, мы видим и сейчас — от Германии до Индии, от Америки до Австралии. А он — за демократию, но советскую. Ну вот она, советская, его же глазами: «Я принял участие в дискуссии в одном из районов Петрограда и ужаснулся, видя, как ленинско-зиновьевское «большинство» подтасовывало результаты голосования».

Полный сомнений, расколотый между верой и здравым смыслом, внутри себя приходящий к опасным для жизни выводам, Виктор Серж, работник Коминтерна, направляется на работу в Европу. «Начиная с Нарвы, первого эстонского города, с её островерхими крышами домов в старонемецком стиле, дышать сразу стало легче и спокойнее». Ну после СССР это естественно. В Бельгии он останавливается у безработного эмигранта и не может скрыть потрясения: тот имеет квартиру, граммофон, фотоаппарат, хорошо питается, прилично одевается. Оборванный, голодающий, теснящийся в коммуналках, испытывающий нужду советский рабочий класс стоит перед его глазами.

Ну легче ли, спокойнее ли там дышать, а мы этот мир всё равно разрушим. Нелегальный агент Коминтерна (возможно, с ампулой цианида, зашитой в одежде, и с браунингом, который в случае опасности он перекладывал из кармана брюк в карман пальто — как герой его книги), он вместе с сонмом других агентов готовил революцию, назначенную на 25 октября 1923 года в Германии, которая была отменена из Москвы в последний момент из-за угрозы неминуемого поражения; тогда выехал в Прагу. «В критические дни мы работали почти без денег, без запасных документов, подло брошенные в последнюю минуту советским посольством, которое не желало компрометировать себя, помогая нелегалам».

Там и тут по всей Европе сотни агентов секретной службы плетут сети, создают на деньги из Москвы полностью контролируемые партии, единственная цель которых состоит в подрывной деятельности, похищают и убивают людей, коррумпируют и шантажируют.

На советском политическом новоязе эта деятельность называется «мировая революция», а на простом человеческом — «повсеместное устройство гадостей».

И всё он видит, всё понимает, но не всё может и хочет сказать — даже себе. «Какие дали, какие высоты, какие удивительные пейзажи открывались среди нежной зелени горных склонов! Невыносимо».

Лев Троцкий

Всё уже ясно в тридцатые. Для полной ясности не надо ждать ещё тридцать лет, до хрущёвской оттепели, не надо ждать и шестьдесят лет, до горбачёвской перестройки. «Я считал его (Дьёрдя Лукача) одним из тех перворазрядных умов, которые могли придать коммунизму интеллектуальное величие, если бы тот развивался как общественное движение, а не выродился в движение поддержки авторитарной державы». И, вернувшись из Европы в СССР, он, движимый желанием сохранить и понять, начинает писать — по-французски, но о России и революции. О революции и о том, что с ней стало и куда пришла. Писал кусками, фрагментами. В письмах отсылал во Францию. «А после, связанные дисциплиной и вынужденные заботиться о хлебе насущном, мы без конца перепечатывали в наших газетах одни и те же плоские и тошнотворные осуждения всего того, что считали правдой. Стоило ли ради этого становиться революционерами?» Стоит ли становиться советским писателем, чтобы вдыхать «атмосферу гнетущей тошнотворной глупости на писательских собраниях». Шансов ноль: «Мне бы никогда не нашлось места в этой пресмыкающейся литературе».

Это значило — быть в оппозиции, быть левой оппозицией.

Теперь он жил с женой и сыном в коммуналке из двенадцати комнат с тридцатью соседями, трое из которых были агентами ГПУ, следившими за ним, слушавшими его разговоры по телефону в коридоре.

«На улице знакомые меня избегали. Бухарин, повстречавшийся у входа в гостиницу «Люкс», воровато улизнул». Но как это всё случилось, как всё дошло до царства страха, как всё облеклось в ложь? Об этом думал и писал. Вся трансформация последних десяти лет год за годом проходила перед его глазами: партийные бонзы, играющие по вечерам в карты в окружении мебели Павловской эпохи, доставшейся им в результате экспроприаций; бордели, где коррупционеры, уголовники и члены партии с 1917 года надираются в смерть, чтобы потом бить друг другу морды и уезжать с проститутками; витрины магазинов с фруктами и брильянтами, на которые смотрят беспризорники и безработные, тогда как имеющие работу рабочие напиваются в день зарплаты и валяются на улицах, над которыми густыми тучами плавает мат. Дельцы, основывающие кооперативы, чтобы вдвое повышать цену на продукцию предприятий, у которых нет денег на зарплату рабочим. И политизоляторы — читай: тюрьмы — для оппозиции. Зачем мы делали революцию?

Но он же левый. Левый всей душой, левый всем мозгом, левый всеми убеждениями и характером, а это значит, что не может сдаться и будет бороться. Поэтому он становится членом подпольного левого центра оппозиции. Пять членов центра, два десятка сочувствующих — это всё. Раз за разом он выступал на партсобраниях, где ораторы вяло и тупо жевали жвачку, спущенную из райкома, который получал её из горкома… и так далее по линии вверх, до ЦК. Их было двое на партсобраниях, и они всегда выступали «против» и голосовали «против» — два голоса против 150. Когда вместе с ними проголосовал третий, молодой рабочий, они сочли это успехом.

Начатое в 1917 году кончилось, революция проиграла, окочурилась, нужно начинать новое. Нужно бороться со скверной, зная, что тебя арестуют и, возможно, убьют, но всё равно нужно делать это во имя будущего, потому что в его левых мозгах и левой душе сидит идея социального прогресса и вера в то, что другой мир не только возможен — он обязателен! И значит, он собирал вокруг себя людей и выступал перед ними в местах, где можно было — ещё можно было — укрыться от агентов ГПУ. Например, на кладбище. Это надо делать, даже если шансов нет. «Я не верил в нашу победу, более того, в глубине души не сомневался в поражении».

Титушки в 1927 году уже были. «ЦК велел «активистам» силой разгонять «нелегальные сборища». В районах формировались, снабжались автомобилями команды крепких молодцов, готовых измордовать любого от имени ЦК».

На демонстрации 7 ноября он выкрикнул имена Троцкого и Зиновьева. «Возникшие неизвестно откуда мордовороты мерили меня взглядом, немного колеблясь, потому что я мог оказаться большой шишкой».

Убийства и пытки в 1929 году тоже уже были. «21 октября арестовали одного из наших малоизвестных товарищей-рабочих, Альберта Генрихсона с завода «Красный треугольник», участника революции 1905 года, вступившего в партию во время гражданской войны. Десять дней спустя его жена, вызванная в тюрьму, нашла лишь его изуродованный, с разорванным ртом труп. Начальник сообщил вдове, что заключенный покончил с собой, и протянул сторублевую бумажку…» Дальше это продолжится без сторублёвых бумажек. В одной из своих книг он назовёт Москву «столицей пыток» и скажет о камерах подземной тюрьмы, стены которой сотрясались, когда рядом проходили поезда метро.

СССР. 1930-е. Архивное фото

Аресты в 1932 году шли полным ходом.

«Объективно я оценивал в 70% вероятность моего исчезновения в ближайшее время». Как он считал эти жуткие проценты?

«Этот режим противоречит всему, что было обещано и провозглашено, о чём мечтали и думали во время самой революции».

«Дома мой сын (семи лет), слыша разговоры о драках, нападениях, арестах, разволновался. «Что случилось, папа? В городе буржуи, фашисты?» Он уже знал, что на коммунистов может нападать на улицах только буржуазная или фашистская полиция». Устами детей глаголет истина? Но эту истину ещё долго, очень долго не поймут миллионы людей.

Группа красных профессоров написала программу возрождения страны. Они задавались вопросом, не является ли всё происходящее огромной провокацией, а генсек — новым Азефом? Ну и куда последуют задающие такие вопросы, где очутятся те, кто думает и говорит? Тюремные дворы — «последние прибежища свободного социалистического мышления в СССР». Но тюремные дворы ещё не конец пути, конец — это «место казней, несомненно, подвал, забетонированный, тщательно вымытый, рационализированный, куда столько людей спускались, осознавая, что настал конец всему: вере, делу, жизни, разуму…» А потом яма для тел, «ужасные испарения, поднимающиеся со дна ямы».

Голод, который Виктор Серж узнал в детстве в Бельгии, вернулся к нему в ссылке в Оренбурге, где он варил себе и сыну суп из щавеля и яйца. Одного яйца хватало на два дня. К этому прилагался кусочек чёрного хлеба. Хлеб сушил на сухари и охранял, чтобы не украли голодные уличные мальчишки. Если он шёл с хлебом по улицам, они прыгали вокруг него и норовили оторвать кусок. Если он уходил из дома, залезали через чердак и съедали хлеб. Дикая, невозможная нищета вокруг, оборванные люди с исхудалыми лицами, вши. «…Берегитесь, это вши тифозные, их сюда навезли из деревень, из тюрем, из поездов, из азиатских лачуг; и знаете, их и с земли можно набрать — немало тут завшивленных, которые их на ходу роняют, — паршивая бестия тоже ищет корма, вползет вам на ноги, полезет выше, в тепло; тоже хитрая тварь! Нет, вы вправду верите, что настанет такой день, когда не будет больше вшей? Когда наступит, значит, настоящий социализм и каждому дадут и сахара, и масла? А может быть, для общего счастья и вши тогда будут сладкие, надушенные, ласковые?»

Его жена сошла с ума и, прочитав несколько статей в энциклопедиях, сама диагностировала у себя безумие.

А что, если всё это — безумие? Что, если вождь безумен, и тесный его мозг захвачен химерами, и безумие плещет в криках заражённых им масс, в воплях громкоговорителей, призывающих раздавить гадину и расстрелять подсудимых, которые спокойными голосами ровно и последовательно рассказывают о своих злодействах; в речах прокуроров, в маниакальной деятельности органов, раскрывающих заговор за заговором, безумие в каждом газетном листе и в беспрерывных убийствах, безумие в назревающей войне, которая будет сгущением чёрного и самого безумного безумия?

Виктор Серж (Кибальчич). Фото из архива

Страшное открытие делает «маленький съёжившийся человечек» — скромный бухгалтер, помощник начальника отдела из треста готовой одежды, в романе «Дело Тулаева»: «Ответственность лежит на том, кто лжёт в лицо всего народа — как будто бьёт его по лицу».

Во Франции о нём писали как о русско-французском левом — узнике Советов. За него боролись французский «Комитет за возвращение Виктора Сержа на родину» и бельгийский премьер-министр социалист Вандервельде. Это стало причиной того, что в 1936 году его отпустили на Запад, который несколько лет назад он пытался раскачать и уничтожить как агент Коминтерна. Из Оренбурга — в Париж.

Но это не значит, что в ГПУ о нём забыли; нет, теперь поставлена задача его скомпрометировать.

Секретные службы Франции и Бельгии передавали друг другу полученные из Москвы сообщения о том, что он является террористом, посланным для организации убийства короля Леопольда; французская левая пресса, находившаяся на содержании Москвы и наполненная агентами влияния, травила его как предателя отечества рабочих, строящего социализм под мудрым руководством Сталина. В левой Франции его книги — книги левого чуть ли не с детства, левого по составу крови и складу души — убирали с прилавков как лживые. Редакции отказывались с ним сотрудничать: как можно, ведь он говорит, что в переродившемся СССР людей расстреливают. Но это же буржуазная пропаганда. Без работы, без гонораров, с сыном на руках и нулём в карманах. Ну что ж, он пошёл работать корректором в типографию.

Он и тут говорил, что думал. Зная коммунистов изнутри и на собственной шкуре, протестовал против союза французских социалистов с «тоталитарной рабочей партией, руководимой и финансируемой зарубежным правительством, пользующимся неограниченной властью». Говорил, что это «лжеединство» приведёт к авантюрам и преступлениям.

Люди, которых он знал, с которыми дружил, исчезали. Старые большевики и троцкисты, которых он оставил в ссылке в Оренбурге, все были расстреляны. Первая жена Троцкого, на квартире которой в Ленинграде собирались оппозиционеры, была расстреляна. Андреас Нин, испанский анархист, с которым он был знаком в Москве, похищен в Испании агентами НКВД и убит. Решивший не возвращаться в СССР агент НКВД Кривицкий, с которым он однажды имел разговор, застрелился в Нью-Йорке. Обезглавленный труп троцкиста Рудольфа Клемента выловили в Сене, а из Испании продолжали приходить от него сфальсифицированные письма. Голландец Снивлит, считавший сталинизм разновидностью фашизма, погиб (был расстрелян) позже, когда немцы оккупировали Голландию. И ещё десятки имён тех, кого он знал в годы революции, Коминтерна, жизни в СССР, жизни во Франции, — убиты, убиты, убиты.

Когда летом 1940-го Франция рухнет за месяц, он вольётся в поток беженцев, истекающий из Парижа, заливающий все шоссе, захватывающий все поезда.

«На лицах, которые в прошлом, в Москве, Вене, Берлине, Париже я видел энергичными, замечаю истерические подёргивания. Подумайте только: четвёртая эмиграция, седьмое бегство за двадцать лет!» Но он спокоен. «Из своих пятидесяти с небольшим лет десять я так или иначе провел в неволе… У меня никогда не было имущества, почти никогда я не жил в безопасности. Не раз терял всё, что было мне дорого: книги, личные бумаги и другие вещи. В Брюсселе, Париже, Барселоне, Берлине, Ленинграде, на советской границе, еще раз в Париже я оставил почти всё, точнее — у меня всё отняли. Это сделало меня равнодушным к материальной стороне жизни, приучило никогда не отчаиваться».

Дружба друзей, солидарность левых, взаимопомощь анархистов — существуют. С помощью левых, в том числе ему лично не знакомых, он получает мексиканскую визу. Из Марселя через Доминиканскую республику и Кубу добирается до Мексики — последней страны своей решительной, отчаянной, бесстрашной жизни.

Как это далеко от России, которую он всегда считал и чувствовал своей родиной, как это бесконечно далеко от централов и концлагерей, где его друзья проводят голодовки и один за другим предстают на десять минут перед Особыми совещаниями, отправляющими их на расстрел и в общие могилы, о которых не останется и следа через двадцать… тридцать… пятьдесят лет.

1940-й, смертельно раненый Лев Троцкий после покушения. Мексика. Архивное фото

«Приговор приведён в исполнение в тот же день».

Какой ужас, какая тьма. Но даже в этой тьме он верит, что «механика мира раскрыта» и ход истории определяется «научной бесчеловечностью», а это значит, что путь истории предопределён, что социализм соединится с демократией и миллионы людей обретут жизнь без эксплуатации, угнетения, террора, лжи. Это — вера, выдающая себя за научное знание. Профессор Лытаев из его книги в замерзающем революционном Петрограде, в шапке и шубе читавший лекции двенадцати студентам, «улыбался, думая о мифах, ведущих людей через историю». И был взят в заложники и расстрелян.

«В русской революции я сразу же распознал глубинные зародыши скверны, такие как нетерпимость и склонность преследовать инакомыслящих. Они проистекали от чувства обладания абсолютной истиной в сочетании с теоретической негибкостью».

«Революционеры, стремившиеся создать новое общество, «широчайшую демократию трудящихся», мы собственными руками, не отдавая себе отчёта, выстроили самую ужасающую государственную машину, которую только можно вообразить». В другом месте он назвал её «колоссальной адской машиной улучшенной модификации».

Так что же, всё сначала? «При одном единственном условии, ставшем категорическим императивом: всегда неуклонно защищать человека против систем, настроенных на уничижение личности».

Много лет назад я случайно обнаружил в одном обычном жилом доме, за массивной чёрной стальной дверью, подвал, уставленный стеллажами с книгами. Там было много книг о революции, анархизме, истории левого движения и его героях. Это была общественная библиотека имени Виктора Сержа. И там были его книги.

Сейчас этой библиотеки не существует.

Так я узнал о Викторе Серже, а вернее, узнал Виктора Сержа. Потому что его имя и общий рисунок его биографии я знал и прежде, но он был для меня всего лишь именем, упоминаемым в книгах. Теперь я читал его и как будто встал с ним лицом к лицу.

Он писал по-французски, но был русским писателем, потому что его мысль упорно и даже маниакально была привязана к России и тому, что он в ней пережил, видел, знал. Бориса Пильняка он считал великим писателем, а однажды он был среди тех немногих, кому Осип Мандельштам на квартире друзей читал свою новую прозу об Армении.

Все его книги были написаны на пределе искренности, с безжалостной честностью, с желанием понять правду, сказать правду. И с «энтузиазмом, который сильнее отчаяния».

Участник революции, агент Коминтерна и оппозиционер, он начал писать, потому что считал, что должен сохранить память о том, чем была революция на самом деле и чем стала и как это произошло. В годы, когда он писал свои тайные книги в оренбургской ссылке, революция уже была погребена под завалами лжи и превратилась в труп с нарумяненным лицом. Вывезти свои книги из СССР он не смог, он должен был уезжать как можно быстрее, счёт шёл на дни, и ему грозил арест. Книги остались здесь и не обнаружены до сих пор.

Во Франции он восстановил стихи по памяти, прозу восстановить было невозможно. Он писал новую. Смысл того, что он делал, он выразил в двух словах, оба писал с большой буквы: «Свидетельство и Послание».

«В наши дни нужны сверкающие книги, полные неопровержимой̆ исторической̆ алгебры, безжалостных обвинительных актов; в каждой строке, напечатанной огненными буквами, должен отражаться беспощадный ум. Такие книги появятся в своё время». Так в его книге думает старый революционер Рыжик в камере Бутырской тюрьмы, начиная свою последнюю смертную голодовку. Заместителю наркома внутренних дел и женщине-следователю, которые допрашивают его, он говорит, что они «гнусные паразиты», и сплевывает на пол. И ни на какие вопросы не отвечает.

Время пришло. Он, Виктор Серж, пишет эти книги. В последней из них, в романе «Когда нет прощения», герой, агент НКВД в Париже, выходит из игры и скрывается в Мексике. Туда через полмира едет другой агент, чтобы отравить его специально разработанным в Москве ядом.

Какой длинный путь он прошёл. От одержимости революцией, от воспламенения идеей, от желания насилием переделать весь мир или хотя бы Европу — до понимания, что можно жить без безумия и химер, до ощущения ценности и важности каждой жизни каждого посетителя мирного парижского кафе.

«Это был крошечный, спокойный мир, и люди там жили, не обсуждая контрольных цифр плана, не боясь чисток, не отдавая себя целиком мечте о будущем, не размышляя о проблемах социализма».

В своих книгах, написанных во Франции и в Мексике, он — дальний родственник человека, приготовившего бомбу для царя, сын народовольца, многократный эмигрант и вечный революционер, — пытался прорваться в обнесённую колючкой Россию, в те «унылые места, которые зимой покрываются снегом, более берущим за душу, чем море и солнце Сорренто». В другой раз он сказал о России — «великая страна немых страданий». Но чем великая? Страданиями?

«Он испытывал жалость к смиренным, как бедные старухи, соломенным крышам, скучившимся в низинах возле вспаханной чернеющей земли или на берегах печальных рек».

Он верил в поступательный ход истории и в то, что социализм и гуманизм победят.

Он умер в 1947 году в такси, едущем по вечернему Мехико. Память о нём и его рукописи как будто провалилась в щель между временами. Через двадцать пять лет рукописи всплыли во Франции и были изданы. В 1972 году в Париже одна из его книг была издана в русском переводе — а потом опять провал в двадцать лет. После 1991 года в России маленьким издательством снова было издано несколько его книг.

Виктор Серж ошибся в своём прогнозе, победы социализма и гуманизма не произошло, и светлое будущее, в котором умные внимательные читатели склонятся над страницами его книг, постигая революцию и сохраняя в памяти имена и образы тех, кто пошёл до конца и кончил в расстрельных рвах, — это будущее не наступило.

«Мощь людей подобна океану. Остаётся лишь излечить людей…»

 

Один комментарий к “«Этот режим противоречит всему, что было обещано, о чём мечтали» Очерк Алексея Поликовского об агенте Коминтерна Викторе Серже

  1. «Этот режим противоречит всему, что было обещано, о чём мечтали» Очерк Алексея Поликовского об агенте Коминтерна Викторе Серже

    В каморках, где он провёл детство, на стене всегда висели портреты четырёх народовольцев, взорвавших царя. Семья переезжала из одного европейского города в другой, но портреты оставались — его отец, народоволец и политэмигрант по фамилии Кибальчич, всегда брал их с собой. Отец был родственником того Кибальчича, который приготовил взрывчатку для бомб и в камере перед казнью создал проект космического корабля.

    Постоянным ощущением детства был голод. Отец менял работы, стараясь прокормить семью. В первые десять дней месяца еды хватало, в последние — нет. Лица четырёх повешенных и голод сращивались, соединялись, делались одним слитным чувством неприятия этого мира, протеста, презрения, гнева. Трудно быть изгнанником, нищим, перекати-поле в сытой и довольной собой Европе.

    Читать дальше в блоге.

Добавить комментарий