«Увозя с собой Москву» Эссе Алексея Поликовского о писателе Борисе Зайцеве

 

В годы революции Борис Зайцев жил в деревне Притыкино. Там у него, во флигельке, «Ночь» Микеланджело висела над диваном и бронзовый Данте пристально смотрел на листы бумаги, покрытые вязью его почерка. Он переводил Данте. В деревне, у церкви, была могила его отца — среди древних каменных плит со стёршимися буквами. Каких-то князей когда-то хоронили тут.

Ещё на стене висела икона Божьей Матери, а рядом с ней три фотографии молодых людей: пасынок Алексей, его девушка, его друг. В 1919 Алексея расстреляли за участие в контрреволюционном заговоре, да и тех двоих уже не было в живых — «мученики времени, жертвоприношение сердец наших и удары Рока».

В 1921 году Зайцев жил в Москве, в Кривоарбатском переулке. Жили в одной комнате три человека: он, его жена Вера и дочка Наташа. Вера готовила, когда было, из чего готовить, и был газолин, чтобы заправить примус, в семье имевший имя Михаил Михайлыч, дважды падала в обморок, мучилась болью в сердце, десятилетняя Наташа училась, Зайцев писал. Писал, как по Арбату «профессора, семьями тусклыми, везут свои пайки в салазках; женщины бредут с мешками за плечами — путешественницы за картофелем, морковью». Сам был среди них — с ночи, взяв бечёвку и мешок, занимал очередь за мороженой картошкой, с утра, взяв синий кувшин, шёл на Смоленский рынок за ледяным молоком. Всё видел, всех видел: полусумасшедшую старуху на кривых подогнутых ногах, бормочущую: «Помогите!», замерзающего старика, продающего на улице никому не нужные конверты, интеллигентов, мечтающих о пшёнке, философов, беседующих о пайках. «Мизарабли долин адских».

Весной 1922-го он двенадцать дней лежал без сознания в сыпном тифе, врач уже решил не приходить к нему — не хотел видеть покойника — но жена Вера положила ему на грудь иконку Николая Мирликийского и, выйдя во двор, наломала сосулек, прикладывала их к его пылающему лбу и молилась: «Боря будет жить!» Наутро тринадцатого дня болезни он выздоровел.

Борис Зайцев с женой Верой и дочерью Наташей

Оправившись от сыпного тифа, писатель Зайцев собирается в дорогу. Эта дорога — из России, в изгнание. Но ведь и нет уже той России, которую он хранит в памяти: «Мало осталось этих домов, террас, покойных видов с них, покойных семей, мирно пьющих чай на воздухе. Многое сожжено, попалено, — как в видимости, так в душе. Но мы живём. И мы за что-то заплатили: за свои неправды, за прошедшее. Меч Немезиды многое сразил. Но, всё-таки, живем. И даже чай пьём на террасе маленького дома, и обедаем, в дни тёплые. И пообедав, как сейчас, играем с братом в шахматы, за стареньким столом, крест на крест ножки, с крупными квадратами для шахмат, белыми, гнедыми».

Это он о жизни в Притыкино. Шахматы — на краю жизни. Но уже собраны чемоданы и баулы, уже выправлен паспорт, уже подходит к перрону, пыхтя трубой, чёрный паровоз.

Прощай, Москва! Зайцев — москвич, Москвой освещена и наполнена его проза, чудесные дали Москвы его герой и он сам видел с верхнего этажа дома Нирензее, по московским церквям на Пасху ходила его героиня — и он сам тоже ходил. В Москве он счастливо жил по «разным Остоженкам, Спиридоновкам, Богословским и Благовещенским». В Сивцевом вражке тоже жил. Ещё жил в доме на углу Спиридоновки и Гранатного. Прощай, «Москва, голубушка», как говорит одна из его героинь, а другая говорит «певучим московским говором», прощай, город, где на Тверской пахнет тёплым хлебом из булочной Филиппова, а Пушкин, опустив голову, смотрит на разъезжающие по площади трамваи. Прощай, Пречистенка и бульвар, по которому когда-то гулял Гоголь. Прощайте, когда-то бывшие «московское объяденiе и хохотъ», когда-то «полубогемская, сытая и ветром подбитая, и талантливая и распущенная» Москва.

Взрослые думали, что уезжают на время. Но дочка, десятилетняя Наташа, сказала, глядя в окно поезда: «Папа, мы никогда не вернёмся в Россию».

В деревне Притыкино, Тульская область

Зайцеву выпало жить в Мировую Ночь (выражение Леонида Андреева). В этой ночи он нёс свой тихий нетленный свет. В изгнании не вспоминал Россию, а воссоздавал. Ушедшая, исчезнувшая, она чудом возникала на его страницах во всей своей милой красоте и скромной прелести: «Мы идём где-нибудь в белеющем берёзовом лесочке в Бутове. Май. Зелень нежна, пахуча. Бродят дачницы. Привязанная корова пасется у забора; закат алеет, и по жёлтой насыпи несётся поезд, в белых или розовеющих клубах. С полей веет простором и приветом родной России».

Не знал, когда это писал, что на месте, которое он так нежно и поэтично вспомнил, теперь расстрельный полигон и дачи энкаведешников.

Жизнь перевернулась. Немыслимое случилось. «Те, кто тайком ходили к нам на «явки», ездят теперь в автомобилях, живут в Кремле, носят почтенный титул убийц наших детей. Те, кто тогда волновались и спорили, друзья и враги — одинаково оказались в изгнании».

Мягкое, ласковое просветление не оставляет его во все долгие десятилетия жизни во Франции. Сколько ласковых уменьшительных в его прозе! Берёза у него роняет не лист, а листик, у девочки головка и ножки, чай со сливками заедаем не мёдом, а медком, если идти — то тропиночкой, а ещё рябинка, завалинка, крылечко. И какой прозрачный, нежный, исполненный божественной красоты у него мир, словно и нет в этом мире войны, разрушений, бледных изголодавшихся лиц, палачей во френчах, ужаса, смерти. Клёны у него — златоогненные, дали сентября — нежно-серебристые, море — то пенно-синее, то бледно-сиреневое. А жизнь? Жизнь в его глазах — тонкая, непостижимая тайна.

«Всё бы понять! Принять, одобрить и благословить. Как будто нет той жизни — страшной, грубой и безжалостной, где мы живем. Как будто нет и наших прегрешений, о которых молимся — замолим ли?»

Всё для него сливается воедино — покинутая Россия, с её лиловыми полями и синеющими лесами, прежнее счастье, когда в незамутнённые времена был балкон, утонувший в жасмине, и «пушок весеннего тополя, упавший на страницу Correspondance», сладковатый запах ладана в сумрачных храмах, малиновый звон, лик Христа на тёмных иконах, перед которыми желтеют тонкие свечи с колеблемым огоньком. Россия для него пронизана смиренной верой. В Берлине его дочка Наташа каждый вечер, стоя на коленях, молилась и повторяла трижды: «Богородица, Дева, Матерь Бога, сохрани Православную Россию». Но сохранять было уже нечего.

И его жена Вера тоже молилась трижды в день — за своего расстрелянного сына Лёшу и за друзей и родных, оставшихся в России. «Мне легче. И им легче. Это наверное знаю».

С женой Верой

«И вот Россию нужно вымолить, и мы опять её увидим» (Из письма Веры Зайцевой Вере Буниной, 8 июля ст.ст. 1924). Куда ушли их молитвы, их тихие, шёпотом произносимые слова? Не вымолилась Россия.

После Берлина и краткой остановки в Италии они приехали в Париж. Сняли квартиру, в которой прежде жил Бальмонт, а у них одно время в этой квартире снимала комнату Тэффи. А Бальмонт спивался на глазах всей русской эмиграции, и сходил с ума, так что ему вынуждены были связывать руки и ноги. Потом сменили квартиру и тридцать два года жили на улице Рю Тьер, которую Зайцев за её уродство называл «Растеряевой улицей». «Зайцевы раскинули свой добротный быт, бедный, но прочный… при бедности была не только гордость и лёгкость, но даже какая-то весёлая сила». (Нина Берберова). Надо было зарабатывать, и он читал со сцены свои рассказы, хотя не любил этого. Однажды читал в полночь на вечере танцев, бриджа и покера — терпеть такого не мог, но зато за вечер собрал столько, сколько нужно на квартиру за год. Немецкое издательство купило у Зайцева роман «Золотой узор» — ещё деньги. Иногда денег не было совсем, полное безденежье, и приходилось просить в редакциях. «Материально нам дико трудно» (Вера Зайцева, в письме). В такой жизни каждый сантим на счету, поэтому когда одно издание предлагает Зайцеву 1 франк 50 сантимов за строку, а прежнее давало 1 франк — это событие для семьи. Радостное.

А вот ещё способ жизни писателя в изгнании — напечатать свою книгу тиражом сто экземпляров и продавать с автографом друзьям, знакомым. Но бывало, что книгу приходил купить кто-то незнакомый. Тогда опять радость, они так и называли это в семье: «Тихая радость в окопах».

Собираясь в гости к Буниным в Грасс, Зайцевы спрашивали, надо ли брать с собой две простыни — знали, что у Бунина с деньгами и простынями плохо.

В гостях у Буниных в Грассе

Зато когда Бунин в 1933 году получил Нобелевскую премию, то среди многих дал денег и старому другу своему Зайцеву. Деньгам сразу нашлось применение: Зайцев и его жена Вера сделали себе новые зубы. И ещё на два платья хватило Вере.

Алексей Толстой сказал Зайцеву, пока ещё не отбыл в Совдепию, к гонорарам, местам в президиуме, автомобилю: «Борька, Борька, ты дурак. И Вера дура. Вы всегда были нищими, и при всяком режиме будете нищими. Потому что ты дурак». Много лет спустя Зайцев пояснил: «Он разумел под этим то, что я не кланяюсь большевикам в ноги, — и вообще никому не кланяюсь».

В 1932 году его попросили ответить на вопрос анкеты: «Что вы думаете о Ленине?» — «Ленин настолько мне мерзок, что ни думать о нём, ни о нём писать — никак не могу», — коротко ответил просветлённый, вежливый, благожелательный к людям, не пишущий о политике Зайцев.

Ту Россию, которую Борис и его Вера знали и любили, срывали лопатами в прямом смысле этого слова: срыли могилы в Алексеевском и Новодевичьем монастырях, разбитые кресты свезли на помойку, на месте, где похоронен молодой офицер, сын Веры Алексей, устроили футбольное поле.

В Россию, оставшимся там родным, Зайцевы, и сами часто без денег, посылали деньги — два доллара, десять долларов. Мать Зайцева, Татьяна Васильевна, шестнадцать раз подавала документы на выезд, ей шестнадцать раз отказывали. На семнадцатый неизвестно почему дали разрешение, и он уже собирался ехать в Берлин встречать её, но она не приехала — разволновалась и умерла от сердечного приступа.

В 1927 году Зайцев поехал на Афон. Многое там видел чудесного и прекрасного, монастыри, монахов, библиотеки, море, скиты, кельи, отшельников, многое… Всё здесь было не-Россия: лавры, камни, кипарисы, оливки, сиреневое море, но однажды на лужайке запах сена вдруг вернул ему Россию наплывом, видением — «запах нежный и столь для русского пронзительный».

Видел он на Афоне, в монастыре, черепа монахов, аккуратно расставленные по полкам в шкафах, и чистые кости, штабелями уложенные от пола до потолка под табличкой: «Мы были как вы. Вы будете как мы». Ужас внушает всем нам смерть, страшит нас собственное исчезновение — но он и с ней примирился, и на неё смотрел светлым взглядом. «Дождь прошумел на кладбище, а потом светлей закурились в выглянувшем солнце купола. И ласточки над крестами прореяли». Так в изгнании он писал — о смерти и похоронах Чехова, на которых был когда-то.

«Ничего не было, ничего и не будет».

«Всё было уже, и всё будет».

Это у него уже почти буддизм.

И всё у него поэзия, даже то обычное, земное, в чём никто поэзии не увидит: «…за попом, проехавшим в тележке, клубилась золотая пыль».

Книга Зайцева о Валааме

Книги Зайцева, изданные до революции, «разлетелись дымом по лицу Совдепии». В изгнании читателей мало (книга Зайцева о Валааме издана тиражом 500 экземпляров), надежды, что издадут в СССР, нет. Да он бы и оскорблённым себя ощутил, если б издали — ни разу за полвека в изгнании не поколебался в том, что там — нечеловеческий, мерзкий режим. Никогда не жалел, что избрал изгнание — жизнь хоть и трудную, но со свободой писать то, что хочешь, а не то, что велят. Чуть склонив голову к левому плечу в своей маленькой парижской квартирке, он писал, писал и писал, а чтобы подбодрить себя, раскрыть память, освободить душу, выпивал рюмку красного вина; во время войны, когда вина не было, выпивал рюмку уксуса. В эмигрантских газетах и журналах его имя и фамилию писали Борисъ Зайцевъ, текстов его там разбросано сотни — и до России они не доходили. Эта отверженность, и бедность, и две мировые войны, и малая кучка читателей — другого бы изнурили и придавили, но не Зайцева, про которого знавшая его Галина Кузнецова написала в дневнике, что он — «с видимым удовольствием глядящий на всё и всех». Сам о себе он говорил, что в нём есть «приятная умеренность». Значит, он поправит на носу роговые очки с круглыми стёклами — и творит то, что сам назвал «сладостный наркоз искусства».

Это двойной наркоз — он действует и на читателя, и на писателя. Оба спасаются этим прекрасным наркозом от холода и бреда жизни.

Русский писатель для него — не звание, не положение, это душа и характер. «…как порядочный писатель русский, он вставал поздно; как москвич — бесконечно распивал чаи, наливал на блюдечко, дул, пил со вкусом; к приходившему относился с великим дружелюбием». Так Зайцев написал о Леониде Андрееве. А о себе, о себе самом, бескорыстно преданном литературе, начинавшем корректором в газете «Правда», в Москве на Большой Дмитровке вечерами и ночами сидевшем в ресторане за одним столиком с другом своим Буниным — как сказал? Вот так: «с тем сознанием делаемого дела, которое всегда есть у писателя, если даже разумом он понимает, что, в сущности, никому до его писания дела нет».

Но только ли это? Только ли желание одурманить и одурманиться сладким наркозом двигало им, когда он лёгким своим пером писал многочисленные рассказы, повести, воспоминания? Не было ли тут чего-то другого, лежащего глубже, не столь и не сразу видного, твёрдого и горького под потоком его мягкой ласковой прозы, про которую ещё до революции ему говорили: «Зайчик, ты опять свой мармелад развёл?» Никогда не тяготеющий к краткости, обычно вольно-многоречивый, словно качающий себя и читателя на волне свободного повествования, тут он был краток и твёрд: «Мало дано, долг остался».

Мало отдавал там, тогда, в той утонувшей во времени России, тем людям, которых уже нет, которые умерли в голодные годы революции, которых убили в подвалах и концлагерях, которые отошли из барского быта с охотами и театрами в сухую тёмную смерть — мало согрел их своим теплом и своим словом, по молодости лет, по неумению, по ранней нечёткости дара. Перед ними всеми, кто жил тогда и там, в той России, остался у него долг, и он отдавал его долгими десятилетиями, создавая русскую прозу в чужой стране.

Борис Зайцев с газетой «Русская мысль». Париж

В его отношении к России нет ни фанфар, ни похвальбы, ни чернозёма, ни кваса, ни сапог, ни лаптей — Италию любил не меньше. Пять раз ездил в Италию. «Итальянское искусство стало для меня даже более родным, чем русское».

Проза Зайцева пронизана влагой — без влаги для него нет человеческой жизни, нет чувства, нет любви, нет дыхания и слова. Глаза влажные не потому, что плачут, а потому что живые. Всё живое влажно и дышит, живая влага противостоит мёртвой сухости. И поэтому одна из его героинь, помолившись, «поднялась как бы овлажнённая», и лес у него влажно-прохладный, и даже «златоверхие башни казались влажными» — это о Кремле.

С Буниным он был знаком с молодых лет, уважал его, любил. В 1926 году на банкете по поводу двадцатипятилетия литературной деятельности Зайцева они с Буниным обнимались со слезами на глазах. Во время войны Зайцев хлопотал, чтобы в оккупированном Париже спасли девять чемоданов с рукописями и письмами Бунина — их спасли. Но когда в 1945 Бунин пошёл в советское посольство и пил с послом за здоровье Сталина — Зайцев оборвал с ним отношения. Бунин до смерти не мог ему этого простить, «Умер он ненавидя меня так, как никто, кажется, меня не ненавидел» (из письма Зайцева Екатерине Таубер).

Его жена Вера говорила о нём — «изнутри светлый». Они оба были светлые — она была живая, деятельная, разговорчивая, не сидела без дела, не могла без общения. В гости в их маленькую квартирку на парижской Растеряевой улице приходили разом 28 человек. В семье о ней шутили: «Мама, если хочешь отдохнуть — сядь и погладь». Но после инсульта её разбил паралич, и она восемь лет лежала без движения под иконами на диване. А восьмидесятилетний Зайцев поднимал её и носил на руках, чтобы у неё не отекали ноги.

У могилы жены Веры на парижском эмигрантском кладбище Сент-Женевбев-де-Буа. 1965 г.

В молодости он пылал и горел Литературой. Не я пишу это слово с большой буквы, а он. Так и писал о себе молодом, что боялся задеть неловким, неточным словом «священную особу Литературы». Но потом приходят другие годы, и всё становится иным. «В зрелости знаешь, что ни от чего мир не сдвинется, ни от твоих дел, ни от твоей жизни, ни от смерти. Некий высший смысл делания остается, конечно. Без этого все мы обратились бы в поденщиков».

Высший смысл жизни — в чём же он? Зимние дни, немножко сонные и вялые, за окном шумит Париж, а на бумаге возникает Москва, стаи галок летят по серому небу, золотые луковки церквей отражают реку, горячий чай греет руку, «вообще Москва — то русское тепло, и тот уют, немного лень, беспечность, «миловидность», что и есть старая Русь». Странно писать про это в год процессов и расстрелов, когда на старой доброй Никольской людей сводят в подвал, в год ревущих в небе моторов и предчувствия войны — но он пишет.

2 комментария для “«Увозя с собой Москву» Эссе Алексея Поликовского о писателе Борисе Зайцеве

  1. Прекрасно написано. Читая, я хотел сделать несколько замечаний, но пока дочитал, все их забыл, одно помню. В эссе о Зайцеве нужно писать «в церквах, а не в церквях.»

  2. «Увозя с собой Москву» Эссе Алексея Политковского о писателе Борисе Зайцеве

    В годы революции Борис Зайцев жил в деревне Притыкино. Там у него, во флигельке, «Ночь» Микеланджело висела над диваном и бронзовый Данте пристально смотрел на листы бумаги, покрытые вязью его почерка. Он переводил Данте. В деревне, у церкви, была могила его отца — среди древних каменных плит со стёршимися буквами. Каких-то князей когда-то хоронили тут.

    Ещё на стене висела икона Божьей Матери, а рядом с ней три фотографии молодых людей: пасынок Алексей, его девушка, его друг. В 1919 Алексея расстреляли за участие в контрреволюционном заговоре, да и тех двоих уже не было в живых — «мученики времени, жертвоприношение сердец наших и удары Рока».

    Читать дальше в блоге.

Добавить комментарий