Гасан Гусейнов. КАК ПИСАТЬ СТИХИ О ПРЕДАТЕЛЬСТВЕ?

 

Доктор филологических наук Гасан Гусейнов размышляет о теме предательства в русской поэзии, а отправной точкой его рассказа стали мысли о Максиме Максимовиче Исаеве. О том, кем он был на самом деле и как непосильно быть самим собой.

Некоторое время назад мне довелось в течение недели или даже больше читать откровения не то генерала, не то маршала разведслужб. Было странно найти у него такое объяснение склонности агентов разведки перебегать на сторону противника, заделываться двойными агентами: у преуспевшего агента, говорит отставной генерал, быстрее деформируется личность, чем у агента-неудачника. Довольно занятно, что эта деформация даже воспевалась в советском искусстве.

Главный советский разведчик — Штирлиц —  был, как мы помним, не только Максимом Максимовичем Исаевым, а до того, в Советской России, товарищем Владимировым, но — уже в Германии — еще и господином Бользеном, главным инженером, у которого были соседи, не знавшие, что главный инженер не настоящий, что дом у него — не дом, а конспиративная квартира. И в романе Юлиана Семенова, и в фильме Татьяны Лиозновой показана внешняя фактура шпионской жизни, восторженно передана атмосфера игры, поглотившей главного героя. Обычный человек едва ли поймет, кто из четырех действующих лиц — Владимиров, Исаев, Штирлиц или Бользен — настоящий. И где гарантия, что Штирлиц-Бользен, например, не стал из двойного агента тройным? Сотрудничество с британцами или американцами —  гораздо более реалистичный сценарий, чем тот, согласно которому Штирлиц работает только на две разведки — советскую и германскую: господин Бользен просто обязан был бы подстраховаться. Опыт трансформации личности и самодисциплины у него ведь огромный.

Вывод тут очень простой — агент не становится предателем (двойным агентом), а рождается им. Как и всякий человек, он рожден, прямо по Аристотелю, с двойным стремлением — к истине и к подражанию. Но стремление к истине у него в высшей степени своеобразное и даже прямо парадоксальное. Агент ищет за истиной ложь. Актер прежде всего, он предает всех, подозревает каждого во лжи и совращает других, вербуя самых слабых для своих нужд. А потом его убивают свои же, и память о них порастает быльем — Сметанин, Пигузов, Пеньковский, Толкачев были расстреляны вместо того, чтобы долгие годы рассказывать людям, как устроено предательство. Видно, более удачливые сыщики не хотят, чтобы обычные люди узнавали их профессиональные секреты: убивая двойных агентов, просто заметают собственные следы.

В том же 1922 году, когда Штирлиц угнездился в Берлине, Зинаида Гиппиус написала стихотворение «Бродячая Собака», посвященное судьбе завсегдатаев закрытого в начале Первой мировой войны артистического кафе в Петрограде.

Не угнаться и драматургу

За тем, что выдумает жизнь сама.
Бродила собака по Петербургу
И сошла собака с ума.

Долго выла в своем подвале,
Ей противно, что пол нечист.
Прежних невинных нету в зале,
Завсегдатаем стал чекист.

Ей бы тёплых помоев корыто, —
Чекистских красных она не ест.
И обезумев, стала открыто
Она стремиться из этих мест.

Беженства всем известна картина,
Было опасностей без числа.
Впрочем, собака до Берлина
Благополучно добрела.

«Здесь останусь, решила Псица,
Будет вдоволь мягких помой;
Народ знакомый, родные лица,
Есенин, Белый… и А. Толстой…».

Увы, и родные не те уж ныне!
Невинных нет, грязен подвал.
И тот же дьявол-чекист в Берлине
Правит тот же красный бал.

Пришлось Собаке в Берлине круто.
Бредет, качаясь, на худых ногах —
Куда? Не найдет ли она приюта
У нас, на сенских берегах?

Что ж? Здесь каждый — бродяга-собака,
И поглупел — скажу не в укор.
Конечно, позорна Собака, однако
Это еще невинный позор.

Зинаида Гиппиус так ненавидела того героя, которого начали лепить в Советском Союзе из «красного чекиста», что даже кинется, пусть ненадолго, в объятья итальянского фашизма. Но живой, человечный образ бродячей псицы, убегающей от палача, заставляет думать, как же трудно не только писать, но даже и просто думать о материи предательства.

В том же 1967 году, когда Юлиан Семенов завершал работу над книгой о Штирлице, Олег Чухонцев написал балладу о князе Курбском. Кончалась баллада такими строками:

Уповать на чужбину, читать Цицерона,

Чтить опальных друзей и развеяться в прах.
А когда отойти, то оттуда услышать,
А когда не услышать, то вспомнить на слух,
Как надсадно кричит над литовскою крышей
Деревянный резной ярославский петух.
Чем же, как не изменой, воздать за тиранство,
если тот, кто тебя на измену обрек,
государевым гневом казня государство,
сам отступник, добро возводящий в порок?

Стихотворение, написанное в характерном для середины 1960-х памфлетном стиле, заставляет вспомнить о громком тогда успехе литовского поэта Юстинаса Марцинкявичюса. Драма в стихах «Миндаугас», которая вышла по-литовски в 1968, уводит еще дальше в историю — в те времена, когда Литва стала католической страной. Драму перевел на русский язык Александр Межиров. Безумное время, когда подцензурному поэту, которому хочется славы, никак нельзя сказать прямо о настоящем событии, о настоящем предательстве, о своем времени, о том, что было вчера вечером или сегодня утром, и он забирается в глубь истории, чтобы оттуда прокричать, как тот ярославский петух, о предательстве самого самовластья. В драме Марцинкявичюса соперничают два летописца — Черный и Белый. Черный закалывает Белого за, как сейчас бы сказали, фальсификацию истории. Перед смертью Миндаугас диктует летописцу:

Все, что я заставил

Из рукописи вычеркнуть, оставь,
Восстанови изъятые страницы,
А к ним прибавь,
Что Висмантас-горбун
Загублен мной…
Что от моей руки
Его родные братья на охоте
Погибли оба…
Напиши о том,
Что Виликайла, Бикшис и Вижейкис
По моему веленью из Литвы
Отправились в изгнанье, на чужбину…
Пиши, пока не поздно…
Мной убиты
Лигейкис, Вишлис, Эдивилас… Да…
Юдикис брошен мной на поле боя…
Пиши скорей… Я мог его спасти…
Мог вынести, но этого не сделал…
Пиши, что не любил я никого,
Что принуждал родных к повиновенью…
Добавь… еще добавь, что это все
Я сделал ради Родины…
Во имя
Моей Литвы.
И не забудь добавить
О том, что для нее и для меня
Иной дороги не существовало…
Да, это так…
Я был ее оружьем…
Ее рабом…
Любил…
Одна любовь
Владела мной на протяженье жизни…
И, может быть, меня поймут… Простят… (Умирает, прижимая к себе осколки «Литвы».)

Черный летописец:
Нет! Не бывать тому! Все это ложь…
А правда то, что я писал…

Чувство предательства должен испытывать и поэт — предательства против своего дара, или, не так драматично, чувство, что изменил своей Музе, когда хотел и мог написать, так сказать, по существу дела, а сам нырнул в чужое далекое прошлое, и вот всего несколько десятилетий спустя это его погружение никто уже не оценит, не скажет, что вот, мол, по этой исторической параболе мы попали в самую сердцевину нашей собственной истории, той, еще живой, лавы, которая течет, поджигая зелень вокруг? А ты сбегаешь от нее к холодным историческим намекам.

В начале 1970-х пойдет новый разговор, в одном и том же 1972 Иосиф Бродский и Олег Чухонцев напишут удивительно похожие стихи о Сталине.

Их трудно сравнивать, но важно увидеть рядом. Вопрос к историкам литературной жизни, не проигрыш ли в этой теме вызвал зависть Бродского к Чухонцеву. В начале 1970-х, когда выросло первое послесталинское поколение, начал из табакерки «Герцеговина Флор» выпрыгивать культ рябого черта. Вот эти стихотворения, посвященные одному и тому же — ожившему образу «одного тирана» — того самого главного человека советской страны, главного друга чекистов и их же самого успешного палача. Их же, чекистскими, руками казнившего своих братьев. И вот не прошло и двадцати лет после смерти Сталина, а писать о нем не получается. И приходится, как Персею, заглядывать в отражение в зеркало, потому что прямо посмотреть на мертвую голову вождя никак нельзя: окаменеешь.

Иосиф Бродский. Одному тирану

Он здесь бывал: еще не в галифе —  

в пальто из драпа; сдержанный, сутулый.
Арестом завсегдатаев кафе
покончив позже с мировой культурой,
он этим как бы отомстил (не им,
но Времени) за бедность, униженья,
за скверный кофе, скуку и сраженья
в двадцать одно, проигранные им.

И Время проглотило эту месть.
Теперь здесь людно, многие смеются,
гремят пластинки. Но пред тем, как сесть
за столик, как–то тянет оглянуться.
Везде пластмасса, никель — все не то;
в пирожных привкус бромистого натра.
Порой, перед закрытьем, из театра
он здесь бывает, но инкогнито.

Когда он входит, все они встают.
Одни — по службе, прочие — от счастья.
Движением ладони от запястья
он возвращает вечеру уют.
Он пьет свой кофе — лучший, чем тогда,
и ест рогалик, примостившись в кресле,
столь вкусный, что и мертвые «о да!»
воскликнули бы, если бы воскресли.
Январь 1972

Стихотворение, написанное за несколько месяцев до прилета в Вену, где тоже есть кафе, в котором за 60 лет до того бывал товарищ Сталин, не случайно насыщено запахами и вкусом, — тем, что создает эффект присутствия и что невозможно забыть. Словно Бродячая Псица Зинаиды Гиппиус вернулась в родной город.

В том же 1972 году Олег Чухонцев публикует в «Новом мире», не в самиздате стихотворение под названием «Двойник».

…А если это символ, то чего?

В тени платана, рядом с «Ореандой»,
сидел он у киоска и курил.
(Не знаю, что, наверно, как обычно,
«Герцеговину Флор». Или «Памир».)
Цвели сады, и острый запах шторма
стоял не просыхая на бульваре,
и свежие газеты тяжелели
от йодистых паров и новостей.
Он докурил и развернул газету
так широко, что сделался невидим,
лишь сапоги с защитною фуражкой
обрамили невидимый портрет.
Но по рукам, по напряженной позе
я с ясностью увидел, что он думал
и даже чтó он думал (мысль была
отчетлива, вещественна, подробна
и зрима так, как если бы он был
индуктором, а я реципиентом,
и каждый оттиск на листе сознанья
был впечатляющ): баржи затопить
цыплят разделать и поставить в уксус
разбить оппортунистов из костей
и головы бараньей сделать хаши
сактировать любимчика купить
цицматы и лаваш устроить чистку
напротив бани выселить татар
из Крыма надоели Дон и Волгу
соединить каналом настоять
к женитьбе сына чачу на тархуне
Венеру перед зеркалом продать
поднос пустить по кругу по подаркам
и угощать нацелить микроскоп
на рисовое зернышко отправить
на Темзу бочку паюсной икры
засохший гуталин подскипидарить
примерить в мавзолее саркофаг
с мощами Геловани как нажрутся
так языки развяжут приказать
Лаврентию представить докладную
о языке Марр против Маркса вырвать
кого-чего кому-чему плевать
на хачапури главное цицматы
и чача больше чачи дать отпор
троцкистам вейсманистам морганистам
и раком поползут как луноход
на четвереньки встав от поясницы
достать змеиный яд и растирать
и растирать и чистить чистить чистить
до солнечного глянца – он сложил
газету и зачем-то огляделся,
и мы глазами повстречались. (Так
на парагипнотическом сеансе
посылкой встречной размыкают цепь.)
Он усмехнулся и усы пригладил.
И злость меня взяла  — я подошел
и, выставив башмак, сказал: — Почистить! —
Он как-то странно на меня взглянул,
и молча поднял перст, и черным ногтем
мне показал: Закрыто на обед.

Каких нам знамений ни посылает
судьба, а мы и явного не ждем!
Стучало море, высекая искры,
и вспыхивала радуга то здесь,
то там на берегу, удар – и брызги!
…Но для чего же этот маскарад?
Тщеславье? Вряд ли. Мелкое позерство?
Едва ли. Это сходство, думал я,
не может быть случайностью. А если
намек, и очевидный? Но на что?

— Волна! — я услыхал у парапета
и загадал. И ухнул водный столб!
Я пробежал, а парочку накрыло.
Ну и прекрасно, вот он и ответ.
Я должен быть лирическим поэтом,
а чистильщик пусть драит башмаки
или сдирает кожу с мирных граждан,
а двое любят. Каждому свое!

Как непосильно быть самим собой.
И он, и я — мы в сущности в подполье,
но ведь нельзя же лепестками внутрь
цвести — или плоды носить в бутоне!
Как непосильно жить. Мы двойники
убийц и жертв. Но мы живем. Кого же
в тени платана тень маньяка ждет
и шевелит знакомыми усами?
Не все ль равно, молчи. И ты был с ним?..
И я, и он — и море нам свидетель.
Ну что ж, еще волна, еще удар —
и радуга соленая, и брызги!..
Оба Сталина — и Бродского, и Чухонцева — встают и над нами, читателями первой четверти следующего века, словно укоряя в предательском страхе перед собственным временем, перед его агентами, убивающими от имени не существующей страны. 

Один комментарий к “Гасан Гусейнов. КАК ПИСАТЬ СТИХИ О ПРЕДАТЕЛЬСТВЕ?

  1. Гасан Гусейнов. КАК ПИСАТЬ СТИХИ О ПРЕДАТЕЛЬСТВЕ?

    Доктор филологических наук Гасан Гусейнов размышляет о теме предательства в русской поэзии, а отправной точкой его рассказа стали мысли о Максиме Максимовиче Исаеве. О том, кем он был на самом деле и как непосильно быть самим собой.

    Некоторое время назад мне довелось в течение недели или даже больше читать откровения не то генерала, не то маршала разведслужб. Было странно найти у него такое объяснение склонности агентов разведки перебегать на сторону противника, заделываться двойными агентами: у преуспевшего агента, говорит отставной генерал, быстрее деформируется личность, чем у агента-неудачника. Довольно занятно, что эта деформация даже воспевалась в советском искусстве.
    Главный советский разведчик — Штирлиц — был, как мы помним, не только Максимом Максимовичем Исаевым, а до того, в Советской России, товарищем Владимировым, но — уже в Германии — еще и господином Бользеном, главным инженером, у которого были соседи, не знавшие, что главный инженер не настоящий, что дом у него — не дом, а конспиративная квартира. И в романе Юлиана Семенова, и в фильме Татьяны Лиозновой показана внешняя фактура шпионской жизни, восторженно передана атмосфера игры, поглотившей главного героя. Обычный человек едва ли поймет, кто из четырех действующих лиц — Владимиров, Исаев, Штирлиц или Бользен — настоящий. И где гарантия, что Штирлиц-Бользен, например, не стал из двойного агента тройным? Сотрудничество с британцами или американцами — гораздо более реалистичный сценарий, чем тот, согласно которому Штирлиц работает только на две разведки — советскую и германскую: господин Бользен просто обязан был бы подстраховаться. Опыт трансформации личности и самодисциплины у него ведь огромный.

    Читать дальше в блоге.

Добавить комментарий