Что мама любила – не знаю. Что не любила – тоже. Как она кривилась от отвращения – видела, но чтобы о чем-нибудь говорила с любовью – не помню. Вообще не слышала от нее слова «люблю». Проклинать — проклинала, но когда цедила сквозь зубы в адрес соседа «будь ты проклят», — переходила на шепот, потому что стены были из ничего: когда из барского дома в революцию делали коммунальный клоповник, большие комнаты делили перегородками из деревяшек с соломой. Чем после войны – даже не представлю. Я узнала это, когда дом загорелся. Печка примыкала к стене, и среди ночи стена стала тлеть. Спас уличный пес, которого я притащила в ту ночь – он заскулил, мать вскочила, толкнула дверь в кухню, стена пошатнулась и рухнула. Стал виден ковер на стене соседа. Пламя пыхнуло в потолок, он посыпался, обнажив скелет деревянного каркаса, прикрытого тонкой жестяной крышей, по которой обычно звонко стучал дождь.
Это любить было трудно.
С нежностью она говорила только о том, чего нет.
Либо о лете, которое будет, и начнется навигация, и она снова поплывет на корабле по Днепру от Херсона до Киева, либо о том, что было. В каком-то давнем «довойны». Я долго думала, что это одно слово. В том довойны у нее был огромный дом, в доме дедушка, бабушка, папочка и сестра, няньки-кухарки и много комнат. Гостинная с черным роялем, папочкин кабинет с белой роялиной и какой-то «золотой библиотекой» на полках. Я даже представить себе не могла, что это за штука такая – роялина. Входили в тот дом с улицы через арку, а внутри был еще свой двор, в нем огромный пес Цезарь, которого все боялись, а она каталась на нем верхом, как на лошади…
Слушать это, лежа на раскладушке посреди крошечной комнаты, в которой не набиралось и десяти квадратных метров, было странно. Но лицо ее мягчело, когда она говорила про довойны, и было ясно, что там она любит всё – и папочку, которого убили в гетто, и Цезаря. Какую-то мацу, которую раскатывали руками. Там всё прекрасно – в той довойны. Друзья, подруги, учителя и тренер по баскетболу, первомайский парад, планы, а потом сразу обрыв — война.
И в этой – послевойны – любить нечего.
Она работала там, куда взяли медсестрой, когда вернулась из лагерей, а довойны собиралась в консерваторию. Абсолютный слух и прекрасный голос. Она пела, когда стирала в корыте свои и мои вещички…
К своим 15-ти, гадая, что подарить на день рождения, я подглядывала за ней и нашла, что ей нравится розовый перламутровый лак, которым она красила ногти, и шоколадные конфеты «Кара-Кум», которые ей кто-то подарил, и она ела их медленно, растягивая удовольствие – чтобы надолго хватило.
Только в 60, когда у неё появился внук и большая квартира, — как она добавляла «со всеми удобствами», — у нее сменилась гримаса — она стала помягче, кривилась поменьше, и оказалось, что любит поле, что расстилалось за домом, хоть выросла в центре города. Любит бродить с внуком в траве, называя все запахи и цветы по именам. Под окном своего первого этажа на Таврическом посадила деревцо, за которым ухаживала, и говорила, что это любимый орех. Потом появились ноготки — желтые неказистые цветы. Она любила в них всё – запах и цвет. Сажала их, поливала, нахваливала – какие они красивые, как прекрасно пахнут, как много в них пользы. Надо только вовремя срезать их, высушить на чистом полотенце на солнце. Сухие сложить в бумажный пакет, чтобы не покрылись плесенью, и зимой заливать кипятком или бросать в кипящую кастрюльку на плите, и у огня вдыхать запах лепестков. Еще можно их — желтые и сухие – насыпать в вазочку и держать на столе. Можно было щепотку класть на язык и носить за щекой. Лепестки горчили, и она говорила, что любит этот горький привкус… Любит, любит…
Можно было залить их спиртом, и будет лекарство – мазать царапины. Оно называлось календула. Если растут под окном – то ноготки, если большие в поле – то чернобривцы, а если помазать внуку сбитую коленку – календула.
Мы уехали, когда ей исполнилось 70. Она осталась в большой квартире с удобствами, с орехом под окном и ноготками в тряпичной наволочке. Прожила четыре года без нас, и ее не стало.
А мы однажды в Америке в чужом доме на чужой земле копались в огороде, и когда хозяйка сказала, что надо бы что-то посадить, сын быстро откликнулся: «ноготки». Добавил, что бабушка их любила. Спасибо хозяйке – она не знала, что это, но поехала в цветочный магазин и дала ему найти то, о чем он говорил. Радостно назвала: — Marigold!
И уточнила, что это так они тут зовутся – золото Мэри, святой Марии.
Сын посадил их – на чужой земле. Они поднялись кустом.
Таких больших мы в Херсоне не видели. И светились они жёлтым золотом, как всплеск его тоски по бабушке…
И дальше, где можно было в городе что посадить, – в горшке на подоконнике, или в парке за домом, – всегда покупали и сажали — Бабины ноготки.
Потом семьдесят стало мне. Стало болеть там и тут, и на каждую болячку Америка предлагала лекарство. Прекрасное, если не читать инструкции. А если читать, то побочные эффекты оказывались похлеще хвори. Сам выбирай — принять обезболивающее, и стать наркоманом, — или потерпеть боль, но сохраниться. Я медленно отошла в сторону гомеопатов и восточной медицины. Узнала, что в Америке индустрия производства лечебных трав и настоек. Везут из Европы травы альпийских лугов, из которых делает лекарства французская фирма Бойрон. Везут пастилки немецкой фирмы Баха, много разного от всех бед везут из Латинской Америки. И однажды я разглядела знакомый цветок на тюбике, и у меня появилась мазь календула, следом масло. Запах оказался родным. А потом увидела сухие желтые лепестки в прозрачном пакете… Их привозят из Мексики. Стала расспрашивать, что делает с ними Мексика. И услышала, как там празднуют День мертвых.
Вспомнила, что читала что-то про это. Все любимые – Маркес, Борхес, Кортасар, Фуентес и Октавио Пасс писали о странном празднике. В их рассказах было небо, под которым цвели мэриголд, океан, куда бросали венки тем, кто остался в воде, земля, которую в этот день усыпали цветами, и никто не мог сказать, почему…
Наконец, нашелся человек, который рассказал, что есть осенью день, когда ушедшие приходят снова на землю и их встречают, как дорогих гостей. Готовят их любимую еду, несут на кладбище, а если могилы нет — накрывают дома столы, ставят для них тарелку и рюмку, и точно знают, что они придут и усталые с дороги присядут к столу. И то, что мы их не видим, не их вина, а наша беда – такие у нас глаза… Но они точно тут. И находят они дорогу благодаря мэриголд: цветы освещают им путь к дому…
Мама, ты знала?
Я послушала эти рассказы, почитала, от скольких болезней пьют в народе чай из лепестков, и поняла, что хочу купить большой прозрачный мешок сухих лепестков… Рассыпать их по чашкам и вазам в квартире – пусть пахнут. Сын не разрешил покупать на улице, заказал по интернету, проверив, кто поставщик, какие гарантии качества.
– Ты же его пить будешь!
И настал день…
Этих дней в сентябре у меня — на каждой неделе по дню, — когда остановилось бабушкино сердце, когда мама перестала дышать, когда умер отчим следом за ней. И всякий раз робко спрашиваю сына, не пойдет ли он со мной в ближнюю церковь, пусть на незнакомом нам языке отслужат панихиду по нашим ушедшим. Но сын не слышит. И я палю свои свечи дома, и что-то невнятное бормочу. Я не могу накрыть тарелку и поставить рюмку. Я даже не могу купить тут мамин любимый Кара Кум.
И вот в субботу…
Сын позвонил – сказал, что почта принесла ему мешок лепестков. Они показались ему знакомыми, и сейчас он приедет и мы заварим чай. И правда приехал, и мы заварили. Запах заполонил всё пространство комнаты. И мы не сговариваясь, сказали хором: — «как у бабы в Херсоне»…
Любимые её цветы…
И оба не могли вспомнить название.
На мешке латиницей было Мэриголд, на тюбике в холодильнике календула, а мы вспоминали бабино слово…
И вспомнили: «Ноготки!».
И стали пить чай. Он горчил, и запах и вкус были знакомыми…
И вспоминали, вспоминали… И только когда прощались и он уходил, я сказала, что сегодня перевалило за четверть века, как ее нет на земле. Но лепестки ноготков осветили ей путь и она была с нами… Пока мы пили ее любимый чай…
Сын ушел, а я сидела и думала, что жизнь устраивается сама – без нас. Сама течет, а мы можем войти ненадолго в это течение, немного проплыть. И не понять, — то ли мы в ней, то ли она в нас. Почта поспела с цветаки сама к нужному дню. Мы не загадывали. Жизнь обошлась без нас, без нашего календаря и дат. Как обходилась прежде, когда нас не было. Как обойдется потом, — когда нас не станет. Она сама позаботилась, чтобы росли цветы, чтобы их сушили на солнце и верили, что они освещают дорогу умершим, когда те возвращаются, чтоб повидаться…
Так и мы однажды придем…
Когда празднуют День мёртвых в Мексике, Гватемале, Гондурасе, Сальвадоре, верят, что души умерших возвращаются в родной дом. Но мама не может вернуться в Херсон. И потому что война, и армия России стреляет по городу. И потому что нас там нет – мы в Америке. И мы не можем прийти на ее могилу в Херсоне. И не скоро узнаем, уцелела ли она в эту войну. Зато когда доедем, — покажем, чему научили нас индейцы майя и ацтеки. Украсим её холмик ноготками.
Расскажем, что зовут их на самом деле Мэриголд и они притягивают души умерших.
Чорнобривци Херсонщины, каким ветром вас принесло из Америки?
Пишут, что конкистадоры завезли их в Испанию, а оттуда уже они разлетелись по всей Европе. Наверняка испанцы пили с лепестками горький чай, когда у них что-то болело…
Я забралась к любимым нобелиатам, и Октавио Пас досказал остальное
Оборванная элегия
Я снова вспоминаю наших мертвых.
Той первой смерти нам не позабыть,
хотя такой была она мгновенной,
что не дала ни лечь, ни причаститься.
Я слышу неуверенную палку,
и шум переводимого дыханья,
и звук шагов. Умерший на пороге.
Недолог путь от лестницы до смерти,
и времени едва хватает сесть,
поднять лицо, найти глазами стрелки
и удержать сознаньем: полвосьмого.
И до сих пор я слышу, как часы
упрямо отбивают шаг на месте,
не уходя и вспять не возвращаясь.
Я снова вспоминаю наших мертвых.
И ту, что умирала ночь за ночью,
и медленная смерть ее была
как долгое прощание, как поезд,
который все не может отойти.
Все ловят губы ниточку дыханья,
все ширятся зрачки, о чем-то просят,
и, с лампы на меня перебегая,
глаза ее впиваются в мои
так жадно, словно душат их в объятьях,
но взгляд мой, задыхаясь, ускользает,
и прячется, и с берега следит,
как тонет тело, тонет и теряет
соломинку спасительного взгляда.
Куда она звала меня? С собою?
Наверно, смерть вдвоем — уже не смерть.
Наверно, оттого и умираем,
что с нами умереть никто не хочет,
в глаза нам заглянуть никто не может.
Я снова вспоминаю наших мертвых.
Того, кто вышел из дому и канул,
и неизвестно, где он затерялся,
куда забрел, в какую тишину.
Но за столом семейным вечерами
бесцветные пустоты наших пауз
или порой оборванная фраза,
повисшая в молчанье паутинном,
распахивают двери — перед ним.
Слышны шаги. Идет. Остановился…
И кто-нибудь из нас тогда встает
и двери запирает понадежней.
Но он упрям, он долго протестует.
Он прячется среди зевков и стульев,
в пустых углах и складках занавесок.
Ведь он не мертв, он просто не вернулся.
И протестует, как ни запирай.
Я снова вспоминаю наших мертвых.
Их лица, повторенные моим,
безглазые и пристальные взгляды,—
не прячется ли в них моя разгадка,
кровавый бог, который движет сердцем,
и ледяной, по капле пьющий кровь?
Их тишиной зеркально отраженный,
я — смерти их живое продолженье,
и — что скрывать? — я их последний крах.
Я снова вспоминаю наших мертвых.
Порочный круг мышления, все тот же
и завершенный там, откуда начат.
Поток слюны, который станет пылью,
неискренние губы, ложь за ложью,
полынный привкус мира, безучастье,
пустых зеркал абстрактные пучины,
все то, что в час кончины остается
и ждет, и все, что кануло навеки,—
все разом поднимается во мне,
и хочет жить, и просит корку хлеба,
глоток воды, в котором отказали.
Но нет воды, все высохло до дна.
Изглодан хлеб, изжевана любовь,
взамен ее невидимые прутья
и в клетке дрессированная сучка
на пару с рукоблудом павианом,
а что пожрал — тебя не пожирает,
и в жертве обретаешь палача.
Сплошные трупы дней, газетный мусор,
угар ночей, раскупоренный наспех,
и галстук поутру скользит удавкой:
«Не злобься, клоп, ползи, встречай зарю…»
Пустынен мир, и нет конца пустыне,
и рай закрыт, и ни души в аду.
Александра Свиридова. Жизнь без нас
Что мама любила – не знаю. Что не любила – тоже. Как она кривилась от отвращения – видела, но чтобы о чем-нибудь говорила с любовью – не помню. Вообще не слышала от нее слова «люблю». Проклинать — проклинала, но когда цедила сквозь зубы в адрес соседа «будь ты проклят», — переходила на шепот, потому что стены были из ничего: когда из барского дома в революцию делали коммунальный клоповник, большие комнаты делили перегородками из деревяшек с соломой. Чем после войны – даже не представлю. Я узнала это, когда дом загорелся. Печка примыкала к стене, и среди ночи стена стала тлеть. Спас уличный пес, которого я притащила в ту ночь – он заскулил, мать вскочила, толкнула дверь в кухню, стена пошатнулась и рухнула. Стал виден ковер на стене соседа. Пламя пыхнуло в потолок, он посыпался, обнажив скелет деревянного каркаса, прикрытого тонкой жестяной крышей, по которой обычно звонко стучал дождь.
Это любить было трудно.
Читать дальше в блоге.