Александр Иличевский. Три миниатюры

Узнавание запахов детства — это род озарения, будто несколько капель вечной жизни попадают на пересохший язык. Например, когда чувствуешь (теперь очень редко где) запах углекислоты, мгновенно ощущаешь спасительное утоление жажды (так пахли баллоны позади автоматов газированной воды). Или вкус мороженого из дымного ящика с сухим льдом. В детстве вода на жаре была счастьем и удачей — это сейчас в ходу пластиковые бутыли и рюкзаки-поильники, а тогда напиться во время похода значило: выйти из лесу к деревне, найти колодец, да еще подраться с местными; или на реке расчистить родничок и припасть к хрустальному фонтанчику с песчинками, так что зубы ломит.

А запах креозота? Он исчез совсем — уже в моем детстве все более или менее серьезные дороги были с железобетонными шпалами. Креозот — и то уже выветрившийся, можно было унюхать у телеграфных старых столбов и на узкоколейках. Теперь я его чувствую только на старом вокзале Тель-Авива, где в точности реставрировали подъездной участок: музейный запах.

Почему не создать музей запахов? Я бы вдохнул пороховой запах Бородинской битвы. Или запах зарослей папоротника и хвоща — аромат палеозоя.

Казанская железка воняла тамбуром скорого поезда, мазутом из протекающих цистерн и горячей зеркальной сталью.

Креозотом еще пропитывали кабельные катушки — циклопические бобины с нитками великана: толщиной в руку кабелем, обмотанным промасленной бумагой и облитым гудроном. А вместе с этими катушками появляется и Венедикт Ерофеев на кабельных работах под Лобней: строительный вагончик, горизонт, с низких облаков свисают до земли космы дождя, на березе ссорятся мокрые галки, раскисший октябрь; капли трогают черную воду в канаве, облетевшая лесополоса, по ее краю бежит с поджатым хвостом собака; рабочие в вагончике разливают и звонко сдают буру замусоленной распухшей колодой. У траншеи темнеют катушки с кабелем, а Венедикт Ерофеев, сидя на пороге вечности, посматривает зорко на бегущую собаку и в конторской тетради выводит шариковой ручкой последнюю русскую прозу.

********************************

Тридцать лет назад я хотел только одного — писать, и все свое существо посвятил этому делу. Я и помыслить не мог, чтобы с кем-то сойтись на этой почве. Дело в том, что все детство и юность я занимался физикой и математикой, был в них неплох и даже привык в своей окрестности обитать на локальных вершинах. Литература мне казалась новым нешуточным делом, к которому можно было успешно применить свои способности. Тем более мне казалось интересным попробовать себя в незнакомой области знаний. Я увлечен был тем, что у меня должно было получиться проявить себя в словесности ничуть не менее успешно, чем до сих пор удавалось в науке. Разумеется, так думать было ошибкой. Но интуитивно я был убежден, что даже через заблуждения появляется в мире что-то существенное. И, не задумываясь, пустил свою научную карьеру под откос — бросился с головой в новые смыслы. Единственное, в чем я был уверен — так это в том, что хочу заниматься только тем, что мне нравится больше всего. Я вовремя осознал, что в пучине словесности — среди слов лично мне ясней видится замысел мира, чем внутри дебрей научных моделей. Наука неизбежно ощущалась более старой и изношенной, чем язык. Время было такое — время перемен. С помощью новой литературы должны были создаваться новая страна, новый народ, общество, государство.

Честно говоря, я не сильно промахнулся в своем восприятии мироздания — ибо в теорфизике с тех пор за тридцать лет мало что сдвинулось в сторону сильных откровений. Ожидаемое вот-вот открытие теории единого поля так и не состоялось — и сейчас эта проблематика рождает больше кризисное состояние, чем ожидание прорыва. С точки зрения Эйнштейна и Ньютона, теорфизика вообще сто лет стоит на месте. Программа создания глубинной аксиоматики всей математики оказалась даже вредной. Математика и физика сейчас рассматриваются принципиально как набор несвязанных «идеей Бога» (идеей единства) областей. Теорфизика, если поместить ее сейчас на шкалу открытий начала двадцатого века, оказалась в глубоком кризисе — ничего подобного ОТО и квантовой механики не открыто, хотя сейчас на дворе 2024-й год. Вот разве только искусственный интеллект подоспел на помощь — и становится серьезным орудием размышлений, которые, вероятно, как раз и приведут к прорыву.

Зато новая литература стала сильней — взять хотя бы русский сегмент: в сравнении с убитой двадцатым веком великой русской литературой девятнадцатого века. Я считаю, что современная словесность — это новая теория относительности. Недаром ChatGPT — языковая модель, а не какая-нибудь еще. Каким-то совершенно чудесным способом язык оказался вершиной, где сходятся тропки многих, если не всех наук. Таким образом, интуиция, подставившая когда-то для меня вместо теорфизики — литературу, оказалась довольно правильной. Можно ли этим утешиться? Нет. Да.

*******************************

Назовем эту главку: «Хвала тени». Жизнь в пустыне возможна только в тени. Вот почему даже слабая тень клещевины была спасительной для пророка Ионы. Особенный свет должен был зародиться в мире посреди особенной тьмы. В этом смысле иудаизм и христианство возникли не случайно в том месте, где они впервые стали проповедоваться. Тьма Востока сверхъестественная, нигде такой нет. Так обстоят дела по причине принципиальной, объяснение которой завалено томами исследований, нисколько не проливающих ясность на это обстоятельство. Свет этот — не выпестованный имевшей место в пустыне мудростью, а инопланетный, инородный тьме как откровение. Недаром его принесли пророки — существа, вырванные из общества Словом. Обычай святости стал потом присущ Западу. Но нигде никогда не случилось более эпохи пророков — рыцарей истины. Мудрость Востока, тайна Востока — это все глупости, романтизация особенного мрака. Восток находится в тени светочей и только. Нет связи между Востоком и пророками, между Востоком и иудаизмом и христианством. Иудаизм, христианство, пророки — это метеориты, явившиеся в мир кочевников из небесного мира.

Но именно в этот момент мы переходим рубеж, за которым логика не обитает. Здесь может пригодиться точное метафизически, хотя и не слишком приближенное к реальности повествование. Последнее неизбежно в силу некоторого импрессионизма мышления человека, попавшего под вездесущие отвесные лучи беспощадного пустынного солнца: не сразу, признаюсь, мысль о том, что Восток является метафизическим центром человечества, — стала казаться мне абсурдной истиной.
Причина тотальной небрежности, совершенному преобладанию мусора над чистотой на Востоке — наследие кочевых культур. Мусор в пустыне незачем складировать — помойные ямы суть реальность оседлости. Кочевник бросает под ноги ненужное и снимается на новое, чистое место, свободное от блох и переносимой ими заразы. Примерно так же кочевники относятся и к грехам. Никакого исповедания, никакой рефлексии пустыня не предполагает. Здесь важным всегда было и остается выживание. В пустыне инстинкты выстраивают неприступные преграды размышлениям, отдаляющим хотя бы немного личность от ее животного истока.

Человечество привыкло умиляться, что пророки, Богоматерь, Христос — из Ближнего Востока: мол, там хранилась некая мудрость и потом явилась воочию, качественно преобразуя человеческое вещество. Но кто задумывается, что и дьявол родом с Ближнего Восток, из тех же краев? И до сих пор мало кто анализировал в этом плане тьму, его, дьявола, породившую. А она весьма велика и бездонна, являясь плодом ошибки и лжи.

Один комментарий к “Александр Иличевский. Три миниатюры

  1. Александр Иличевский. Три миниатюры

    Узнавание запахов детства — это род озарения, будто несколько капель вечной жизни попадают на пересохший язык. Например, когда чувствуешь (теперь очень редко где) запах углекислоты, мгновенно ощущаешь спасительное утоление жажды (так пахли баллоны позади автоматов газированной воды). Или вкус мороженого из дымного ящика с сухим льдом. В детстве вода на жаре была счастьем и удачей — это сейчас в ходу пластиковые бутыли и рюкзаки-поильники, а тогда напиться во время похода значило: выйти из лесу к деревне, найти колодец, да еще подраться с местными; или на реке расчистить родничок и припасть к хрустальному фонтанчику с песчинками, так что зубы ломит.

    А запах креозота? Он исчез совсем — уже в моем детстве все более или менее серьезные дороги были с железобетонными шпалами. Креозот — и то уже выветрившийся, можно было унюхать у телеграфных старых столбов и на узкоколейках. Теперь я его чувствую только на старом вокзале Тель-Авива, где в точности реставрировали подъездной участок: музейный запах.

    Почему не создать музей запахов? Я бы вдохнул пороховой запах Бородинской битвы. Или запах зарослей папоротника и хвоща — аромат палеозоя.

    Казанская железка воняла тамбуром скорого поезда, мазутом из протекающих цистерн и горячей зеркальной сталью.

    Креозотом еще пропитывали кабельные катушки — циклопические бобины с нитками великана: толщиной в руку кабелем, обмотанным промасленной бумагой и облитым гудроном. А вместе с этими катушками появляется и Венедикт Ерофеев на кабельных работах под Лобней: строительный вагончик, горизонт, с низких облаков свисают до земли космы дождя, на березе ссорятся мокрые галки, раскисший октябрь; капли трогают черную воду в канаве, облетевшая лесополоса, по ее краю бежит с поджатым хвостом собака; рабочие в вагончике разливают и звонко сдают буру замусоленной распухшей колодой. У траншеи темнеют катушки с кабелем, а Венедикт Ерофеев, сидя на пороге вечности, посматривает зорко на бегущую собаку и в конторской тетради выводит шариковой ручкой последнюю русскую прозу.

    Другие две миниатюры читать в блоге.

Добавить комментарий