Эссе Алексея Поликовского о Михаиле Арцыбашеве «ДО КОНЦА»

Свою жизнь Михаил Арцыбашев сводил к трем вещам: «литература, немножко игра и женщины».

Михаил Арцыбашев. Фото: Викимедия, архив

По голодной Москве 1918 года и по нэпманской Москве 1923-го ходил невысокий бледный человек в тонких очках на интеллигентном лице и всем, с кем встречался, знакомым и малознакомым, всем говорил ужасные, опасные вещи. Говорил о Ленине и о Троцком, что они убийцы, говорил о расстрелах, говорил о концлагерях, говорил о тупости и садизме новой власти, говорил открыто и громко, не таясь и не боясь, что подслушают и донесут. И поэтому многим этот невысокий человек с русой бородкой и усами-стрелками, говоривший то, о чем все боялись и шептать, казался сумасшедшим.

«Он был так резок, откровенен и неосторожен в своих решительных отзывах о красной власти, что все знавшие его писатели беспокойно каждый день думали: жив ли сегодня Арцыбашев?» (Куприн)

А он все ходил и ходил из квартиры в квартиру и говорил гласом вопиющего в пустыне запуганных, замученных, затерзанных. Ненавидел большевиков не условной политической ненавистью, а личной, жгучей, человеческой. Имел он репутацию человека, «мало что не наплевавшего большевикам-соблазнителям в бесстыжие глаза» (Амфитеатров).

Не только говорил против — жил против. Мысль его двигалась просто и прямо, как по рельсам.

Они — враги, а раз так, то сотрудничать с ними нельзя, даже краем мизинца нельзя, ибо любое сотрудничество — им поддержка.

ЦИТАТА

«Я ни единой минуты не служил большевикам; за все пять лет не получал от них никакого пайка, кроме той осьмушки хлеба, которую выдавали по карточке третьей категории всем и каждому; я не домогался охранных грамот и потому потерял все, что мог потерять; я не подчинялся советским декретам, поскольку они относились ко мне лично, и до самого конца пребывал в положении злостнаго дезертира, как военнаго, так и трудового; я не участвовал ни в каких «культурных» учреждениях политпросвета и не дал ни единой строчки ни в какую «Красную ниву»; на официальное предложение большевицкаго «Госиздата» я ответил письменно, что до тех пор, пока нет в России свободы слова, я им не писатель! Мне приходилось зарабатывать на хлеб собственными руками, но эти руки ни разу не протянулись к большевикам, и, да простят мне грубость, я предпочитал чистить ватер-клозеты, в буквальном смысле этого слова, чем работать с большевиками, хотя бы и на предмет сохранения величайших культурных ценностей!»

В 1925 году Арцыбашев уехал в Варшаву. Уехал, уверенный в том, что изнутри ничего не изменить, только извне.

Эмиграция казалась ему чем-то вроде сплоченного сообщества людей, одержимых идеей и мечтой освобождения России. Но оказалось не так.

Быстро он увидел и понял, что нет ни единства, ни общей идеи, а есть осколки и обломки и множество несчастных, нищих, бедных, работающих шоферами такси и рабочими на французских заводах людей, отупевших от усталости, мечтающих о горячем супе, ютящихся в каморках на последних этажах под скошенными крышами.

Им и для них он писал в варшавской эмигрантской газете «За свободу!», лозунг которой был «Россия. Союз народов. Долой коммуну! Свободные выборы в Советы! Земля ― народу. Закон. Порядок». Его соратниками по редакции были эстет Дмитрий Философов, живший одной семьей с Гиппиус и Мережковским, и эсер Аркадий Дикгоф, в 1906 году собственноручно повесивший попа Гапона. Его расстреляют в СССР в 1939-м. Им, бесчисленным эмигрантам, усталым и рассеянным, отчаявшимся и нищим, писал Арцыбашев статью за статьей, требуя от них непримиримости, обличая малейшее соглашательство, призывая ненавидеть советскую власть, как ее ненавидел он.

Русские беженцы в Париже, марта 1922 года. Фотоархив: Викимедия

Мы не знаем, на какой улице, в каком доме, в какой квартире жил в Варшаве Арцыбашев. На каком кладбище в Варшаве он похоронен, знаем (русском православном на улице Вольской), а где жил — нет. В немногих воспоминаниях о нем нет почти ничего о его жизни в эмиграции. Можно понять: Варшава для многих была всего лишь остановкой на пути вглубь Европы, ручейки и потоки русских людей растекались отсюда в Берлин, в Прагу, в Париж. А он здесь остался — у границы России, в стране, еще недавно воевавшей с Советами.

Но кое-что о его жизни в Варшаве найти все же можно. «Михаил Арцыбашев был известной личностью в тогдашних артистических кругах Варшавы. И не только артистических. Типичный представитель надневской богемы, он всегда был одет в черную шелковую рубашку, так называемую «толстовскую», подпоясанную красным поясом, и длинные бархатные брюки, поэтому в франтовской Варшаве обращал на себя всеобщее внимание. На ногах блестели (как луна) лаковые ботинки. Имел уже довольно сильно поседевшую «львиную гриву». Добавить к этому очки с темными стеклами и необыкновенно зычный голос. Говорил тоном, не допускающим противоречия, страстно играл в бильярд. Будто бы был в этой игре несравним. Мастер над мастерами, без конкуренции и не было ему равного во всей Варшаве. Почти по целым дням, а особенно вечерам, посиживал в варшавских кафе, где не однажды, в специально для этого предназначенных залах, играл в бильярд. Любил также «ловить чертей на дне рюмки» (С. Поволоцкий).

Ярая политическая борьба Арцыбашева против советской власти и поток антисоветских статей, написанных с нервной силой и железной логикой, — тем более странны, что до революции не был Арцыбашев политическим писателем и стоял вне политики, вне всеобщего интереса к эсдекам и эсерам, вне споров о программах и декларациях. Живший в середине взбаламученной страны и шатавшегося времени, читавший в газетах о терактах и расстрелах, о повешенных и карательных экспедициях, он многое видел, чувствовал и переживал, но все это в его книгах переламывалось по-своему. Есть у него в книгах и эсеры, готовящие покушение, и девушка с револьвером, и начальник станции, устраивающий ее оборону от карательного военного отряда, — но нет во всех этих людях, описанных Арцыбашевым, ни героизма, ни чистоты чувств, ни ясной политической идеи. Пишет он о них как-то сверху вниз, скорее как биолог, рассматривающий бактерию, чем как писатель, чье сердце мучается состраданием.

Нет в людях, рассказанных Арцыбашевым, ни сильного убеждения, ни гордости, а есть какой-то грязноватый компот мыслишек и чувств, и в события они вовлекаются почти случайно, и на смерть идут не по собственной воле, а тоже как-то случайно, сцеплением обстоятельств, по недоразумению.

Презрительно он говорил о людях — о «всех лгущих, всех тупых и сонных, навозящих землю в бессмысленном спокойствии свиней».

Давным-давно, за три года до конца девятнадцатого века, в небольшом городке Ахтырке, где в центре собор и бульвар с фонарями, а переулки заросли травой, молодой человек, стоя у окна в домике с белыми стенами, поднес к левой стороне груди маленький черный револьвер. Молодого человека звали Арцыбашев. Нигде никогда он не рассказал о том, почему решил убить себя. Предполагали, что — безответная любовь.

Убить себя не получилось, пуле не хватило двух миллиметров. Три месяца он пролежал в больнице. Выстрел изменил его, прежде всего — угробил здоровье. Он оглох на всю жизнь.

Из-за простреленного легкого начал развиваться туберкулез. Тоже — болезнь на всю жизнь.

Но не только тело треснуло и сломалось от выстрела в самого себя, душа сломалась тоже. Внутри нее теперь была смерть, мысль о смерти, и в глазах его была смерть, и этими глазами он смотрел на людей и на жизнь, с ее волнениями, отношениями, стремлениями, любовью. Немигающими мрачными глазами глядя на все это, он теперь знал, что всего этого — нет. И его самого, больного чахоткой, тоже, может быть, через минуту, день, месяц — не будет. «Длинные черные волосы, черная борода, мертвенно-зеленый цвет лица, худой и сутулый, в черной русской косоворотке — ходячий мертвец». Так он тогда выглядел.

Секунда, когда его палец медленно нажал на холодный стальной курок, и грохот оглушил его, и он еще успел понять, что падает навзничь, — навсегда изменила его. Память об этой секунде сидела в его психике, как грубая большая заноза, всегда, что бы он ни делал и ни писал. А он много писал, рассказы, пьесы, романы.

Никогда он не мог этого забыть. Всегда думал об этом. Начиная читать очередной его рассказ, мы уже знаем наперед, что кто-нибудь обязательно застрелится. В «Тени утра» две девушки, Дора и Лиза, решают застрелиться, Лиза убивает себя на глазах у Доры. В «Старой истории» девушка Лидочка кончает самоубийством, стреляется. Она пережила трагедию любви, но насколько обусловлено трагедией ее решение, ведь множество людей переживают это и живут дальше?

Но Арцыбашеву надо, чтобы люди кончали самоубийством, надо как писателю, которого заклинило на одном сюжетном ходе. Но разве тут только штамп ремесла? Нет, он не может изжить своего больного, мучительного воспоминания.

Ему не удалось. А Лизе в «Тенях утра» удается то, что ему не удалось, и она падает на пол в убогой съемной комнате, и вместе с ней падает на пол стакан воды, стоявший на столе.

В «Санине» офицер кончает самоубийством. Кажется, одного самоубийства на роман достаточно, чтобы ударить по нервам читателя. И с такой мыслью читатель движется дальше. Но там его ждет еще одно самоубийство, Юрия Сварожича. Он тоже стреляется. А есть и еще одно самоубийство, там человек отпускает с цепи собаку и вешается. Снова удар по нервам, снова нагнетание тяжелого чувства и ужаса, снова переживание чего-то надвигающегося, кошмарного. Снова боль от необратимости того, что происходит на наших глазах. Но ведь не только на наших, но и на глазах невысокого человека в пенсне и с усами-стрелками, который все это пишет. Он все это видит! Он это переживает раз за разом. Пишет… пишет… прикованный болью к своему прошлому, к тому дню, когда он бродил по южному городу, был на берегу реки, прошел бульваром и с каждой минутой, с каждым шагом приближался к тому мгновению, когда в сумрачной комнате с открытым в сад окном протянул руку и взял со стола револьвер.

Михаил Арцыбашев читает свою пьесу актрисе Лидии Яворской. 1915 год

Последствиями того выстрела, которым Арцыбашев хотел убить себя, у него были обострившийся туберкулез и глухота. Таким, в приступах болезни, которая съедала его силы и ограничивала его в поступках, прикладывающим руку к уху, чтобы услышать, что ему говорят люди, — он должен был жить всю свою короткую жизнь, и это делало его раздраженным и заставляло смотреть на жизнь совсем не так, как смотрели другие, беззаботные, здоровые люди.

Полнота жизни сосредотачивалась для него в женщинах. Иметь их, владеть ими — вот в чем был раздражающий и злой соблазн его жизни, не скрытый тонкой вуалью, как это всегда было принято в целомудренной русской литературе.

Как нежна любовь у Тургенева и как высока у Толстого. Но Арцыбашев, человек с интеллигентным лицом, залихватскими усами и в тонких очках, грубо плевал на них.

Вероятно, он видел в них лицемерие и ложь. Старики просто врали и прятали самое желанное в любви, а он отбросил все занавеси, сорвал все вуали и прямо писал о «молодом теле»; множество раз эти два слова навязчиво повторяются у него, распаляя, раздражая, разжигая. Да, те, прежние, о душе, а он — о теле, о той любви, которая случается даже и помимо разума женщины, о тех мгновениях, когда слияние тел оказывается неизбежным на траве над рекой или в ночной покачивающейся лодке.

То, что и как писал Арцыбашев — упорное приведение любви к чему-то животному и злое и настойчивое убеждение читателя в том, что тот должен убить себя, — возмутило Льва Толстого.

ЦИТАТА

«Письмо ваше я получил и очень удивился вашему упоминанию о каком-то Санине, о котором я не имел ни малейшего понятия. Случай сделал то, что в доме был один человек, читавший этот роман. Я взял все №№ журнала, в которых он помещался, и прочел все рассуждения самого Санина, и ужаснулся не столько гадости, сколько глупости, невежеству и самоуверенности, соответствующей этим двум свойствам автора. Хотя я и хотел в душе пожалеть автора, но никак не мог подавить недоброго чувства к нему за то зло, которое он сделал многим людям, в том числе и вам.

Автор, очевидно, не только не знает, но и не имеет ни малейшего понятия о всей работе лучших душ и умов человечества по разрешению вопросов жизни, которых он не только не решает, но не имеет даже понятия о их разрешении. Не имеет понятия ни о восточных, китайских мудрецах: Конфуции, Лао-Тзе, ни об индийских, греческих, римских мудрецах, ни об истинном христианстве, ни о более близких нам мыслителях: Руссо, Вольтере, Канте, Лихтенберге, Шопенгауэре, Эмерсоне и других.

Есть у него художественная способность, но нет ни чувства (сознания) истинного, ни истинного ума, так что нет описания ни одного истинного человеческого чувства, а описываются только самые низменные, животные побуждения; и нет ни одной своей новой мысли, а есть только то, что Тургенев называет «обратными общими местами»: человек говорит обратное тому, что всеми считается истиной, например, что вода сухая, что уголь белый, что кровосмешение хорошо, что драться хорошо и т.п. Стараюсь жалеть бедного и заблудшего автора, но самоуверенность его мешает этому» (письмо М.М. Докшицкому, 10‒11 февраля 1908).

Обложка романа Арзыбашева про нового сверхчеловека

Арцыбашев не мог знать письма Толстого и поэтому не отвечал на то, что в нем сказано. Но, дождавшись смерти Толстого, ответил не на одно письмо, а на всего Толстого, Толстого во всей совокупности его жизни и писания, ответил зло, резко и остро, как бритвой исполосовал старика и то, что назвал «бессмыслием его жизни».

«Бог дал ему ум смелый, казалось, способный разрезать весь шар земной, как апельсин, и этот ум не дал ему истины, заблудился, утомился в исканиях, приткнулся к теплому местечку догмата и с жалкой растерянностью, с точностью попугая, затвердил без конца — Бог, любовь, Бог, любовь, Бог…»

С прямолинейной бедностью идей, с отсутствием жалости и нежности к человеку, с отношением к женщине как к самке, которую нужно «взять», а больше она ни для чего не нужна, а также с презрением к слабости — он был выродком в русской литературе, страдавшей и плакавшей над человеком. А он утвердил в ней и над ней своего Санина — здоровенного кобла, голышом, в упоении, скачущего и кувыркающегося на берегу реки, без стыда подсматривающего за купающимися женщинами и бьющего офицера по морде так, что он падает на четвереньки, а потом кончает с собой, не вынеся позора публично быть избитым. И тем самым он утверждал себя — идущего наперекор слюнявой гуманистической чепухе и всеобщей дрожи над жизнью, которая, по его мысли, только краткое мгновение перед черной ямой. Чего над ней дрожать, когда ее, считай, через секунду и нет? И ничего нет — ни морали, ни жалости — а есть только сила урвать, оторвать, отгрызть кусок побольше и наслаждение посильнее.

С мрачным и едким упорством Арцыбашев старался лишить человечество его иллюзий, которыми он считал Бога, бессмертие, веру, душу, любовь. Но в отсутствие того, что он считал иллюзиями, у него выходило какое-то оскотинивание человека.

«Если Бога нет, то все дозволено» — максима Достоевского, которого Арцыбашев любил и ценил выше Толстого, у него превращается в «Если смерть неизбежна, то делай что хочешь». В рассказе «Жена» муж бросает жену, потому что после свадьбы закончился праздник чувственной любви, и жена подурнела в быту, а потом родила. А мужу хочется не пеленок и супа семейного, а застолий и новых женщин. Отцовских чувств у мужчины Арцыбашев не признает, мужчине нужна свобода, а материнство пусть остается женщине. Это оскотинивание особенно ясно видно в отношении Арцыбашева к детям — он не может скрыть, как они отвратительны ему. «Ребенок таращил глупые, водянистые глазки… размахивая короткими обрубками-ручонками и пуская пузыри».

И если ты, со слабым сердцем, с простреленным легким, теряющий слух, периодически попадающий в больницу и становящийся на самый край жизни, всеми нервами с отчаянием чувствуешь жуткую краткость жизни и то, что за ней ничего нет, — то с какой злобой и каким раздражением смотришь ты на всех этих так называемых «великих» писателей, которые, разместив свое здоровое тучное тело в кресле, самодовольно вещают что-то доверчиво развесившей уши молодежи о жизни, о смысле, об идеалах. Но ты-то, выхаркивающий легкие, знаешь, что — врут. Ничего этого нет. Все это — мыльные пузыри. Не были они, как ты, в двух миллиметрах от смерти. А ты, бывший, видишь жизнь голую, безнадежную, видишь, в резком белом свете близкого то ли морга, то ли кладбища.

И если это так — а это так! — то каким мерзким обманом оказываются проповеди о морали и бессмертии души, произносимые устно и письменно старцами всех видов, тогда как нет никакой морали и никакого бессмертия, а есть только короткое время между небытием сзади и черной ямой впереди, и в это краткое время надо не морочить себе голову чужими словесами да ложными представлениями, а жить, беря от жизни все, что можешь, по-звериному вырывая себе куски жизни.

Жил ли он сам так? Пытался так жить, ибо в нем была внутренняя честность, то есть он, додумавшись до чего-то, должен был следовать этому. Знавшие его отмечают его упрямство — упрямство писателя, который будет гнуть свое, даже если все вокруг свистят и шикают. Сам он свою жизнь сводил к трем вещам: «литература, немножко игра и женщины». Пытался хватать жизнь руками и зубами, тянуть ее к себе, быть сильным, как сверхчеловек из его романа, аморальный Санин.

Получив огромные деньги за пьесу «Ревность» (ее ставили по всей России), бросил женщину, с которой жил, и с актрисой Княжевич умчался в заманчивую Европу, за толстым, жирным, сладким куском жизни.

В Монако играл на рулетке, в одну ночь проигрался вдрызг и отдал вежливому крупье все свои деньги. Вернулся в Россию, а там зима, теплые комнаты, всегдашние разговоры, белые крыши, бледно-голубое небо, медленный дым из труб.

«Теперь припоминаю, что никогда я не видел, чтобы Михаил Петрович улыбался». Так написал о нем человек, тридцать лет знавший его.

В Варшаве писатель Арцыбашев, одна книга которого в России была запрещена за порнографию, другая признана бульварным эротическим романом (хотя и снабженным эпиграфом из Евангелия), а третья объявлена опасной из-за пропаганды самоубийств, — со стальной, непреклонной волей перековал себя в политического публициста и газетного работника, который пишет на злобу дня. Это было теперь для него главным, самым главным. Вся злоба, дня и века, в глазах его сосредоточилась в Кремле, где засели убийцы, захватившие Россию. Советская власть была для него абсолютным злом, с которым не может быть примирения.

В эмигрантские споры о том, возвращаться или нет, он вливал сжатую, то ледяную, то раскаленную струю ярости.

«Я покинул родину не из страха перед террором, не потому, что боялся голодной смерти, не потому, что у меня украли мое имущество, и не потому, что я надеялся здесь, за границей, приобрести другое.

Нет, я покинул родину потому, что она находится во власти изуверов или мошенников, все равно, но во всяком случае — во власти людей, которых я презираю и ненавижу.

Я покинул родину потому, что она перестала быть той Россией, которую я любил, и превратилась в страну III Интернационала, по духу чуждого и ненавистного мне.

Я покинул родину потому, что в ней воцарилось голое насилие, задавившее всякую свободу мысли и слова, превратившее весь русский народ в бессловесных рабов.

Покидая родину, я, конечно, надеялся поработать для ее освобождения и решил посвятить этому все свои силы, даже отказавшись от самого дорогого для меня в жизни — от искусства. Но все-таки, строго говоря, я покинул родину не для того только, чтобы бороться за нее, чтобы освободить русский народ от рабства, но прежде всего — для того, чтобы самому не быть рабом. А потому я и не могу вернуться туда до тех пор, пока не буду иметь возможность вернуться свободным и свободу несущим человеком».

Было когда-то, что имя его гремело по России, и люди спрашивали друг друга, как им жить — «по Санину или по Христу».

Были такие, которые превращали в практику то, что делал книжный, литературный Санин, то есть жили желаниями и прихотями «с единственным законом «я хочу!» и имели женщин, сколько хотели, и с усмешкой смотрели на слабых болтунов, которым давались разговоры, а не жизнь. Были и такие, которые видели в его холодно-злом, жестоком взгляде на жизнь такую правду, которая станет правдой наступающего двадцатого века.

Все это как ветром смело, и остались только несколько бедных комнат варшавской эмигрантской редакции и гладкое зеленое сукно бильярда, где меткие удары Арцыбашева вызывали восторженный шепот ночных забулдыг. Сам изгнанник, со всех сторон получал он известия о тяжелой жизни русских людей в изгнании, об их нищете, о рассеянии и прозябании, о том, что бегут как можно дальше от России, лишь бы не видеть ее, не знать о ней, не слышать о ней, да хоть в Аргентину, о русских детях в гимназии в Моравской Тшебове, которые в сочинениях писали о том, как на их глазах пытали дедушку и мучили мать. В весенний день 3 марта 1927 года в Варшаве, в день собственной смерти, за несколько часов до нее, он написал в письме, отвечая на жалобы и стоны: «Это уже малодушие: вот у меня обнаружился злейший миокардит, и умереть я могу каждый день, а во всяком случае долго не проживу. Однако руки не опускаю и не опущу до конца».

Один комментарий к “Эссе Алексея Поликовского о Михаиле Арцыбашеве «ДО КОНЦА»

  1. Алексей Поликовский. ДО КОНЦА

    Свою жизнь Михаил Арцыбашев сводил к трем вещам:
    «литература, немножко игра и женщины».

    По голодной Москве 1918 года и по нэпманской Москве 1923-го ходил невысокий бледный человек в тонких очках на интеллигентном лице и всем, с кем встречался, знакомым и малознакомым, всем говорил ужасные, опасные вещи. Говорил о Ленине и о Троцком, что они убийцы, говорил о расстрелах, говорил о концлагерях, говорил о тупости и садизме новой власти, говорил открыто и громко, не таясь и не боясь, что подслушают и донесут. И поэтому многим этот невысокий человек с русой бородкой и усами-стрелками, говоривший то, о чем все боялись и шептать, казался сумасшедшим.

    Читать дальше в блоге.

Добавить комментарий