1
В судьбе Бабеля — и в любом разговоре о его творчестве — есть недоговоренность, связанная не только с тем, что результаты его работы за последние десять лет жизни утрачены, по-видимому, безвозвратно (и не факт, что этих текстов было много, что существовала книга рассказов о коллективизации, а также легендарный роман о чекистах). Недоговариваем чего-то важного мы сами, потому что именно одесский цикл Бабеля: семь рассказов, сценарий «Беня Крик» и пьеса «Закат», — позволяет нам понять природу двадцатых годов точней и полней, чем мы сегодня готовы. Потому что речь, само собой, не только о двадцатых.
А случилось тогда вот что — и это позволяет нам говорить о своеобразном шоке двадцатых, и эстетическом, и социальном: главным героем послереволюционной эпохи оказался не пролетарий и не белогвардеец, не крестьянин и не интеллигент, а плут. Это отчасти было связано с тем, что значительная часть ревбойцов и кавдивизий нашла себя в великой криминальной революции, что тоже отражено в тогдашней прозе, в «Конце хазы» Каверина и «Воре» Леонова, — а отчасти с тем, что писать о пролетариях, крестьянстве и белогвардействе оказалось неинтересно. Их великая утопия рухнула, из их революции получился НЭП, а это для многих было разочарованием почище красного террора. Вышло как в «Ожидании варваров» у Кавафиса: если бы пришли варвары, это было бы по крайней мере что-то новое. Но пришли буржуи, притом обнаглевшие; пришли бюрократы, притом партийные. Новым бытом — точней, его отсутствием — пахло только во времена военного коммунизма. И пришел плут, принципиально новая фигура — пожалуй, единственное настоящее открытие в прозе двадцатых годов. То, что от этой эпохи осталось и после нее выжило, связано исключительно с фигурой блистательного трикстера, благородного жулика, обаятельного проходимца; Великого Провокатора, как называл себя Хулио Хуренито, и Великого Комбинатора, как именовал себя Бендер.
Первым, как всегда, героя открыл Эренбург; он вообще все делал первым — и почти всегда хуже остальных. Он открывал явления и жанры, и все открытые им золотые жилы разрабатывались другими. Он в 1921 году написал «Хулио Хуренито» — книгу, которую Ленин читал с восторгом и недоверием: «Ты подумай, ведь это написал наш Илья Лохматый!» Что-что, а у Ленина был вкус и, что еще важней, было у него чутье на любую новизну. Хулио Хуренито, в чьих инициалах воплотился XX век, как бы говорит всему миру: «Хулио!». Он провокатор, антипроповедник, разрушитель репутаций, сотрясатель основ и, что самое интересное, он гуманист. Он последний, кто еще любит людей, ибо не требует от них слишком многого. В душе он их, конечно, глубоко презирает; но все, кто их не презирает, обязательно гонят их на бойню. Хулио Хуренито как раз жалеет выживших. Он точно знает, что история, какой мы ее знали, кончилась. Рухнул мир отцов. Остается тотальная ирония и милосердие, насмешливое сострадание, остается после «А» говорить «Я» — потому что это единственное, что еще способно разрушить страшную логику вещей.
После Хулио Хуренито плуты пошли косяком: Невзоров Алексея Толстого, Форд Юлия Берзина (вот что переиздать бы!), герои «Растратчиков» Катаева и «Зойкиной квартиры» Булгакова и — короли этого жанра, главные фавориты читателя, двойники! — Остап Бендер и Беня Крик. Беня, срисованный с Мишки Япончика, оказался прямым прототипом Бендера — только он, конечно, брутальнее. Но именно в нем с небывалой полнотой воплотились главные черты плута двадцатых годов — того самого, который был угадан в образе таинственного испанца Хулио.
2
Первое и главное: Плут приходит в мир, в котором нет больше хозяина; этот хозяин либо умер, как считал Ницше, либо сошел с ума, либо отвернулся. После кошмаров мировой войны и русской революции, породившей череду бунтов в Европе, — мир отца расшатан; и «Закат» Бабеля — ключевая пьеса одесского мифа — как раз о том, что солнце рода закатилось. Отец больше не управляет делом своей жизни. Он отвлекся на девку по имени Маруська. У Бабеля много кощунств, достаточно вспомнить «Исусов грех» или новеллу из «Конармии» под названием «Сашка Христос» — но это кощунство было, кажется, бессознательным: имя «Маруська» взято как русское и распространенное. Но с другой стороны — бывают ли у Бабеля случайности? Отец забавляется с Маруськой, готовится с ней уехать в Бессарабию, продав свое дело, — а сыновья считают, что в деле «есть капля и их пота». Они не хотят, чтобы старый Мендель Крик бросал свою еврейскую жену и убегал с русской девкой, продав конюшню. Беня и Левка поднимают бунт против отца. И вся хроника предреволюционной и революционной Одессы у Бабеля — это именно история о том, как рухнул старый мир, но спасти его пришел Беня. Шутник, жулик, трикстер, фокусник, главный герой нового плутовского романа.
У этого героя есть вторая важная черта: если отец считался «грубияном среди биндюжников» — Беня Крик привносит в отцовский мир разумное и где-то даже гуманное начало. Он не любит убивать, это не доставляет ему удовольствия, он старается во время грабежа свести к минимуму человеческие жертвы и отрицательные эмоции, а когда Савка Буцис во время мирного, подчеркнуто деликатного ограбления («Тогда отчини нам с Божьей помощью кассу») по чистой пьяной глупости убивает конторщика Иосифа Мугинштейна — Беня немедленно воздает той же мерой Савке Буцису (и устраивает ему пышные похороны). Беня олицетворяет новую справедливость: конечно, бандитизм неизбежен, но пусть это будет гуманный бандитизм, без лишней крови и грубости. Словом, «холоднокровней, Маня, вы не на работе». И когда его подозревают в том, что он до смерти изобьет или опозорит отца, — Беня искренне негодует: «Низкие люди!.. (Пауза.) Как могли вы… (Пауза.) Как могли вы сказать то, что вы только что сказали? Звери, о звери…».
Есть и третья непременная черта у этого героя: он обречен. Обречен, как Хулио Хуренито, которого в Таганроге убили из-за сапог; как Бендер, которого избили румынские пограничники; как Беня Крик, которого убила новая власть, большевицкая, ни с кем не привыкшая церемониться. Новая власть не желает знать, «как это делалось в Одессе». Она убивает по-своему, без пафоса и сантиментов, как убивают Фроима Грача в последнем рассказе цикла. Плут пережил революцию и крушение старого мира — но в новом мире ему нет места. Великий Провокатор и Великий Комбинатор бессильны перед Великим Упростителем, человеком без предрассудков; пусть Беня гибнет не в «Одесских рассказах», а только в киноповести — но без этой киноповести эпос Бабеля неполон, в ней все договорено до конца полней, нежели он мог себе позволить в литературе.
Так приходим мы к неожиданному, для кого-то кощунственному, но с точки зрения истории литературы вполне легитимному выводу: плутовской роман имеет главным своим образчиком Евангелие, и в эпосе про Хулио Хуренито и его учеников это особенно наглядно. Но ведь и Бендер со своей шайкой, и Беня со своей бандой окружены учениками, перед которыми произносятся их короткие, но смачные проповеди. Плут всегда говорит притчами и творит чудеса. Плут приносит насмешку и сострадание в жестокий мир отца. Плут — как Хуренито и как Беня — травестирует и пародирует священные тексты. Еще в первом плутовском романе, который мы знаем (хотя провозвестниками жанра были уже знаменитые романы античности — «Золотой осел», например), — уже в «Ласарильо из Тормеса» присутствуют христианские аллюзии, элемент высокой пародии на Евангелие. Напомним, высокая пародия не высмеивает священный текст, а лишь переносит его в новое время и на новый материал. Но ведь в жанре высокой пародии выдержано и само Евангелие — оно пародирует Ветхий завет, иронически доводит до абсурда отдельные его положения. («До семи ли раз прощать? Не скажу тебе до семи, до семижды семидесяти раз…» Бродский заметил, что и предложение «подставить другую щеку» выражает не покорность злу, а насмешку над ним, его превышение и абсурдизацию.) Отсюда мы видим, что Евангелие — первый плутовской роман в истории человечества: ведь и Христос — насмешник, трикстер, ходящий по воде, превращающий воду в вино и, наконец, воскрешающий мертвых. Без чуда нет этики — потому что милосердие в жестоковыйном мире уже само по себе есть чудо. Чудо намекает нам на возможность — и неизбежность! — другой жизни. Мы понимаем, что Беня — носитель эстетического начала, что он эстетизирует мир, в котором доселе звучала главным образом ругань, и вообще старается без необходимости не увеличивать количество зла вокруг. Но согласитесь, нам и в голову никогда не приходило, что плут в литературе двадцатых годов — фигура христологическая, что он — пускай на травестийном, пародийном уровне — повторяет судьбу Христа. Потому что, как писал еще Синявский, разбойник в русских сказках — эстетическое явление, вор — разновидность художника. Он занят не скучным трудом, а художественным перераспределением собственности. Игорь Сухих в замечательном предисловии к четырехтомнику Бабеля глубоко прав, вспоминая слова Цудечкиса из рассказа «Справедливость в скобках»: «Истребляя ложь, он ищет справедливость, и ту справедливость, которая в скобках, и которая без скобок. Но ведь все другие невозмутимы, как холодец, они не любят искать, они не будут искать, а это хуже». Это сказано про Беню, который действительно устанавливает справедливость в одесском мире, — и возможна ли в этом социуме другая справедливость, кроме того, что предлагает он?
В конце концов, и благородный разбойник Робин Гуд — тоже христологический персонаж, защитник бедных, погибший в результате предательства, и Бабель, конечно, помнит о нем, когда изображает Крика. Потому что Крик ведь обеспечивает бедняков пожизненным содержанием, заставляя богатых раскошелиться:
«Стыд, мосье Тартаковский, — в какой несгораемый шкаф упрятали вы стыд? Вы имели сердце послать матери нашего покойного Иосифа сто жалких карбованцев. Мозг вместе с волосами поднялся у меня дыбом, когда я услышал эту новость.
Тут Беня сделал паузу. На нем был шоколадный пиджак, кремовые штаны и малиновые штиблеты.
— Десять тысяч единовременно, — заревел он, — десять тысяч единовременно и пенсию до ее смерти, пусть она живет сто двадцать лет. А если нет, тогда выйдем из этого помещения, мосье Тартаковский, и сядем в мой автомобиль…»
Цитировать Бабеля — наслаждение, и наслаждением было для него писать эти монологи. Но нельзя не заметить, что все плуты двадцатых годов говорят так — цитаты их немедленно уходят в речь, в фольклор: это касается и Хулио, и Бенциона, и Остапа. Отличительная черта плута — способность говорить афористично и по делу, и это тоже продолжение новозаветной традиции. Проблема в том, что Евангелие от Плута — или, точней, Евангелие о Плуте — не Ветхий и не Новый завет, а промежуточный жанр: потом всегда пишется истинный завет новой эпохи, о котором мы почти ничего не знаем. Приходят ужасные люди, которые убивают доброго Плута и устанавливают свои жестокие порядки. Мы вспоминаем притчи и правила из Евангелия, но живем в страшном мире третьего завета — в мире Великого Инквизитора, которого сумел увидеть и назвать по имени один только Достоевский. И он не только увидел его, но, увы, и сдался ему — потому что его любимые герои «Братьев Карамазовых», мечтающие о государстве-церкви, суть данники и последователи того же Великого Инквизитора, того самого, который срисован с Победоносцева — и с которым Достоевский был в отношениях почти дружеских. Одесса до сих пор говорит цитатами из Бени и Бендера, но нынешняя Одесса так же непохожа на Молдаванку десятых годов, как и на уютный советский мир, описанный Жванецким. Все кончено. Великий Инквизитор не то чтобы победил — его победа слишком аморальна и некрасива, чтобы выглядеть победой, — но он создал мир, в котором ничто не имеет смысла. Рухнет ли когда-нибудь его власть и придет ли ему на смену новый плут — или же уделом всех духовно живых станет только внутренняя эмиграция и одинокое выживание — этого мы не знаем. «А если знаем, то нескоро заговорим», как писал прямой наследник Бабеля, Фазиль Искандер, в финале единственного своего романа.
3
Что до прямых предшественников Бабеля, такой человек был, и Бабель стал его буквальной инкарнацией, потому что в замкнутой системе циклически развивающегося русского мира почти у всех есть прототипы либо последователи. Сатирик-южанин, восторженный живописатель ярких и патетических зверств, любитель смешного и страстного, навеки отравленный собственным детством и питающийся его соками, — это другой уроженец Малороссии, тоже книжный и хилый, тоже упивающийся чужой силой и ловкостью, тоже влюбленный в красавцев-кентавров, вооруженных всадников, наслаждающихся боем. Гоголь, конечно.
И тут возникает интересное: ведь история Менделя Крика — очередное повторение истории Тараса Бульбы, против которого взбунтовались сыновья. Погибли оба — Остап и Андрий, носители христианской любви (Андрий ведь не из одной только страсти к панночке проносит пищу в осажденный город) и христианского долга. И поневоле задумаешься о том, что Остап Бендер — сын турецкоподданного, которого он, сколько можно судить из романа, никогда не видел, — носит имя Остап не только потому, что так звали одного из прототипов, а именно одесского чекиста Остапа Шора.
Гоголь был духовным отцом и образцом для Бабеля во многих отношениях, и роднит их прежде всего способность — и тяга — к созданию новых топосов в литературе. Это прежде всего гоголевская Полтава, Диканька — и бабелевская Одесса; гоголевская Волынь, отчасти Карпаты (где родилась легенда о «Страшной мести») — и бабелевская Западная Украина, где в 1920 году орудует Первая конная. Иначе эти края уже не представишь — они навеки такими закрепились в русской литературе, да и в мировой тоже. Как и Гоголь, Бабель покинул благословенный Юг и приехал искать счастья в Петербурге; он не успел реализоваться в дореволюционной русской литературе, хотя и напечатался в горьковской «Летописи», и после пятилетних скитаний по пылающей России оказался в Москве, где попал под крыло Маяковского и опубликовался в «Лефе». У него не было намерения, подобно Гоголю, создавать свой Петербург — он предпринял лишь некоторые усилия по созданию образа новой Москвы в рассказе «Нефть», скорее конформистском, нежели прорывном. Но свою Одессу он написал — и после этого Одесса обречена оставаться бабелевской, сколь бы далеко она ни ушла от этого идиллического образа. Мы не знаем, каким был бы конец бабелевского пути, — ему не дали полностью осуществиться, и возможно, что он находился в конце тридцатых на пороге литературного и философского переворота; мы можем судить о его дальнейшей судьбе лишь по биографии его прототипа, Гоголя. Гоголь в сороковые замолчал так же, как Бабель в тридцатые. Он писал эпос о новой России, угадав в нем и будущих тургеневских девушек, и Левина, и Обломова, — но самой этой России не было; не дождавшись 1855 года, с которого она началась, он сжег книгу и уморил себя голодом. Бабель тоже писал свой эпос — о коллективизации или о чекистах, этого мы уже, скорее всего, не узнаем; от «Великой криницы» остались три рассказа, как и от гоголевского второго тома — семь глав. Возможно, образцовый вкус не дал Бабелю написать свои «Выбранные места», но потребность в философском и историческом осмыслении происходящего у него, несомненно, была. Просто он не успел — а может, и не стал бы, поскольку тридцатые годы уж никак не располагали к публикации «Выбранных мест». Точно так же и в «Тихом Доне» — этой реинкарнации «Войны и мира», симметрично рассказывающей не о рождении, а о распаде нации, — нет философских отступлений, они заменены пейзажными. Потому что эпоха не та, чтобы говорить вслух. И потому Бабель — по-гоголевски замолчав — воздерживался от переписки с друзьями: письма его — образец лаконизма, скрытности, а то и прямого, неизменно артистичного вранья. Принципиальная разница между XIX и XX веком состоит в том, что Гоголь свой второй том сжег самостоятельно, а у Бабеля его изъяли. Рукописи не горят, но изымаются при обыске — с точки зрения их несохранности, как видим, это гораздо надежнее. То есть никакой надежды на их воскрешение и возврат к читателю сегодня не осталось, даром что справки об уничтожении тоже нет. Чтобы оставалась вечная надежда: а вдруг где-нибудь, в самом тайном архиве…
Эта надежда так же неубиваема, как вера во второе пришествие: не может же быть, чтобы он насовсем от нас отвернулся?!
4
Стилистика Бабеля, о которой написано так много, по генезису своему не столь сложна: наиболее очевидные влияния, которыми, собственно, все и определяется, — Тора и французские натуралисты. В смысле похабности, то есть бесстыдства, проза французских натуралистов недалеко ушла от Библии, а потому самое очевидное влияние на Бабеля оказал самый библейский из французских писателей, а именно великий натуралист Золя. Только у Золя так много «сладко воняющего человеческого мяса», о котором писал Бабель применительно к одесским пиршественным сборищам; только у Золя так велика роль биологии во всех помыслах и действиях героев; только у Золя так велика тяга к силачам и гигантам — и так много умиления перед всем хрупким, бледным и обреченным. Собственно, его мир и состоит из жовиальных Ругонов и романтичных, малокровных, гемофиличных Маккаров; евреи Бабеля тоже все сплошь Ругон-Маккары: с одной стороны, пузырящиеся и бойкие одесские старики, с другой же — «сын Рабби», исчахший романтический семит, или мечтательный старьевщик Гедали, которому представляется интернационал добрых людей.
Бабель нигде не признавался в любви к Золя и зависимости от него, потому что вообще был скрытен; он охотно пускает читателя по ложному следу, описывая свое преклонение перед Мопассаном. Но Мопассан, в общем, совсем про другое: он интересует Бабеля как прекрасный и по-своему недосягаемый образец — но Мопассан в сравнении с Бабелем скорее ювелир на фоне скульптора. Новеллы Бабеля — иногда в полстраничку — эпичны, и даже мопассановские романы в сравнении с ними выглядят шедеврами тонкой отделки, графической миниатюры. Страшно сказать, любовь как таковая Бабеля не особенно интересовала: его сюжет — ломка мира, новая Библия, а в Библии, скажем прямо, любви уделено мало места. Такой-то родил такого-то, познал такую-то, женился на такой-то — но что за дело Богу до процесса человеческого размножения? Он не придает ему особого значения. «Плодитесь и размножайтесь» — и не громоздите вокруг этого слишком много страстей и пафоса. Это так положено, не нами заведено. И потому у Бабеля почти нет рассказов о любви — все ограничивается «Поцелуем», а дальше в дело опять вступают грозные и неумолимые силы, движение народов, восход и закат. Сам Бабель был к женщинам весьма неравнодушен — но, кажется, это было лишь одной из форм его неутолимого любопытства к жизни как таковой. И при знакомстве с хорошенькой женщиной он непременно прежде всего просил разрешения осмотреть ее сумочку, вытряхнуть оттуда все, что там было. Ему, как ни странно, почти не отказывали: а впрочем, в тридцатые годы женщина, запрещающая осмотреть свою сумочку, могла вызвать подозрения: что такое она там прячет?! Он не знал отказа в этой своей просьбе о самом, казалось бы, интимном — и получал сумочку, хотя обычно не обнаруживал там ничего нового. Да и в человеческой природе он тоже ничего нового, кажется, не обнаружил — по крайней мере после Одессы и Конармии; что было к этому добавить? Стоило ли описывать мир, в котором нет больше Бени, а один только начальник одесской Чеки по фамилии Симен?
5
В тридцатые годы Бабель собирался писать о Бетале Калмыкове — руководителе Кабардино-Балкарии. Вероятно, для него это был единственно возможный компромисс между собственным вкусом и социальным заказом: Бетал Калмыков сделал из Кабардино-Балкарии личную вотчину, отдельную от остального Союза, и хотя относился там ко всему совершенно по-хозяйски — даже к тому, как танцуют лезгинку, не смеют ли добавить туда лишние фигуры, — но в этом авторитаризме сохранялась и некая домашность, и горская рыцарственность, и забота о бедняках. Вполне бене-криковский жест — заставить всех чиновников работать на бесплатной постройке дома для беднейшего из кабардинских крестьян. «Неужели сердца ваши заросли жиром?!» — повторяет Калмыков в сохраненном благодаря жене устном рассказе Бабеля, обращаясь к подчиненным. Это почти «Звери, о звери…». Он, конечно, бандит, но обаятельный бандит; мир его рационально устроен, в нем господствует справедливость, хотя и в калмыковском понимании, и убивать без крайней необходимости он тоже не хочет. Но Калмыкова убили, как Беню, потому что в мире Великого Инквизитора не может быть никакой человечности. Закона, впрочем, тоже. Одно инквизиторство.
Я думаю с тоской, что в сегодняшней России Бабеля, пожалуй, заинтересовал бы только Рамзан Кадыров, с поправкой, разумеется, на то, что от Бетала Калмыкова он отличается по множеству параметров, и в процессе властвования его больше всего привлекает само властвование, а не установление справедливости и помощь беднейшим. Но и справедливость, и беднейшие по крайней мере что-то для него значат, существуют в его сознании, и понятие чести, хотя и своеобразно понятой, не вовсе ему чуждо.
А больше Бабелю сегодня не о чем было бы писать. И потому писатель такого типа и класса нескоро еще возникнет в России, и никаких новых топосов не появляется в ней со времен Чегема. Да и Чегема, если честно, давно никакого нет. Одна «Соль» да «Нефть».
Эссе Дмитрия Быкова об Исааке Бабеле
1
В судьбе Бабеля — и в любом разговоре о его творчестве — есть недоговоренность, связанная не только с тем, что результаты его работы за последние десять лет жизни утрачены, по-видимому, безвозвратно (и не факт, что этих текстов было много, что существовала книга рассказов о коллективизации, а также легендарный роман о чекистах). Недоговариваем чего-то важного мы сами, потому что именно одесский цикл Бабеля: семь рассказов, сценарий «Беня Крик» и пьеса «Закат», — позволяет нам понять природу двадцатых годов точней и полней, чем мы сегодня готовы. Потому что речь, само собой, не только о двадцатых.
Читать дальше в блоге.
ИСААК БАБЕЛЬ » ИВАН-ДА-МАРЬЯ…»
…Меня в пятницу вечером томит густая печаль воспоминаний.
Когда-то в эти вечера мой дед поглаживал своей желтой бородой старую Книгу, а детское сердце моё раскачивалось в эти вечера, как кораблик на заколдованных волнах. О, густая печаль воспоминаний!
И вот втроём, Малышев, я и судья наш Каганович, присоединившийся к нам по пути, кружим мы по городу, ищем робкой звезды. Потому что тоска и печаль.
У древней синагоги, у ее желтых и равнодушных стен старые евреи продают мел, синьку, фитили — евреи с бородами пророков. Вот предо мною базар и смерть базара. Убита жирная душа изобилия. Немые замки висят на лотках, и гранит мостовой чист, как лысина мертвеца.
Она мигает и гаснет — робкая звезда…
Пора обратно на пароход, и гонка призрачного нашего корабля возобновилась.
Мы приехали в Баронск к рассвету. Река расстилалась необозримо.
Розовый луч ударил клювом пеликана в туман, повисший на клочьях кустов.Мы подходили к Баронску под раскаты песни.
Босой капитан, перегнувшись, лежал на перильцах капитанского мостика. Голова его с прикрытыми веками поматывалась, рассеченное лицо было закинуто к небу, по нему блуждала неясная детская улыбка.
Команда парохода «Иван-да-Марья» была пьяна. Один рулевой твердо двигал свой круг. Он обернулся, увидев меня.
— Жид, — сказал мне рулевой, — что с детями будет?..
— С какими детями?
— Дети не учатся,- сказал рулевой, ворочая кругом,- дети воры будут.
Он приблизил ко мне свинцовые синие скулы и заскрипел зубами. Челюсти его скрежетали, как жернова. Я попятился от него.
Мы врезались в пристань с полного хода. Машину застопорили вовремя.
— Вот и довез, — сказал рулевой, оказавшийся рядом со мной, — а ты, друг, опасывался…