Владимир Тендряков (источник — Википедия)
1
Владимир Тендряков был самым востребованным писателем второй половины пятидесятых. Слово «востребованный» — единственное, которое тут можно подобрать. Потому что — вот парадокс! — знаменитым он не был никогда, любимым — тоже; известный, но не всенародно, читаемый, но не запойно, и всегда в отношении к нему прочитывалась некая настороженность. Для начальства — не свой, для интеллигентов — половинчатый.
Все, что делал Тендряков, было в частностях неуклюже и подчас фальшиво, — особенно когда он ради проходимости вставлял в текст авторские отступления, долженствующие разжевать (или подменить) главную мысль. Но в основе своей он был писатель, умевший ставить неразрешимые вопросы — точней, неразрешимы они были в советских координатах, почему лучшие его вещи вроде «Ночи после выпуска» или «Расплаты» и оставляли такое саднящее, едкое чувство. Тендряков ставит вопросы, которые могут возникнуть только в уродливом мире, где религия табуирована, вопрос о смысле жизни неприличен, и все делятся либо на выродившихся лицемеров и лгунов, либо на вырождающееся подполье. То есть ответов у Тендрякова нет и быть не может — ибо сама ситуация, порождающая вопросы, ложна, выморочна, болезненна. Все это споры в дурдоме о теории относительности, которой там никто толком не знает, — и книг по теме в дурдоме тоже нет. Какие могут быть моральные императивы в аморальном насквозь обществе, которое саму эту мораль объявило пережитком?
Но это общество было все же на несколько этажей выше того подвала, в который мы провалились сейчас. Не нам, феодальным, судить его советскость.
Он родился 5 декабря 1923 года. Отец был судья, потом прокурор и часто менял дислокацию, и потому из Вологодской области, где родился Тендряков, они переезжали в Опарин, Каргополь, Вожегу, потом в Кировскую область, где он окончил школу и призвался в декабре сорок первого на фронт. Отец его тоже пошел воевать и погиб. Тендряков был связистом, та еще каторга: по собственным воспоминаниям, он от силы пару раз стрелял, ни разу не был в рукопашной, но на передовой по два- три раза на дню под обстрелом ползал чинить кабель. Так что и война в его описаниях — не героическая, и даже не страшная, потому что успеваешь одеревенеть. Она просто бесконечно унылая, и страшнее всего в ней именно редукция: жалеть нельзя — ни других, ни себя. Бояться нельзя. Думать тоже лучше не надо. Исчезает все, кроме желания спать и есть — и еще поглубже забиться, зарыться, слиться с почвой.
В сорок третьем, после Сталинграда, под Харьковом, он был ранен в левую руку, долго лечился, потом вернулся под Киров, где преподавал в школе военное дело. О писательстве он не мечтал, хотел стать художником, писал акварели — пейзажи, портреты. Но учитель литературы хоть и ставил ему в школьные годы тройки за безграмотность, но разглядел в нем искру Божью и решительно направил к сочинительству: Тендряков все-таки поступил во ВГИК на художественный факультет, но, проучившись год, перевелся в Литинститут, на семинар Паустовского.
Вообще Тендряков — классический пример человека, который сам себя сделал; по первым его сочинениям никак нельзя предположить, что перед нами крупный писатель. Ранняя проза Тендрякова не просто неумела, это бы полбеды, но полна штампов. А вот поздний Тендряков — возьмите, скажем, «Хлеб для собаки», о том, как подросток в тридцать втором смотрит на высланных на север, умирающих от голода «куркулей», — удивляет иногда физиологической мощью письма; муки голода — и несравнимые с ними, но тоже достойные описания муки сытости при виде чужого страдания — там физически ощутимы. Многие вспоминают, что при чтении «Ивана Денисовича» бежали на кухню за куском черного хлеба — у Тендрякова не то, и здесь, пожалуй, главное его отличие от Солженицына. Аппетита он не умеет вызвать вовсе. Но вот тошноту — это да: «Широченный, что платяной шкаф, в просторном мужицком малахае цвета пахотной земли, в запорожской, казацкой шапке — грачиное гнездо, с пышными, голубовато-бледными ногами, которые при каждом шаге тряслись, как овсяный кисель, и смогли бы уместиться только каждая в банной лохани. Бледное раздутое лицо вблизи поражало неестественным гигантизмом — какие-то плавающие, словно дряблые ягодицы, щеки, низвергающийся на грудь подбородок, веки, совсем утопившие в себе глаза, широченная, натянутая до трупной синевы переносица. На таком лице ничего нельзя прочесть, ни страха, ни надежды, ни растроганности, ни подозрительности, — подушка». Когда после этого описания куркуля, раздутого голодной водянкой, читаешь, как мальчик Володя Тенков, сын прокурора, обедает, как не может проглотить кусок пирога, — вполне разделяешь его состояние, чувствуя судорогу в гортани. После Тендрякова стыдно есть, стыдно жить, и стыд — вообще самое частое состояние у его героя. Перед лицом старости и смерти все его герои оказываются неизлечимо, неисправимо виноваты, грех, по Тендрякову, — как верно заметил в лучшей статье о нем мудрый Камил Икрамов — вообще неискупим.
А как же — спросите вы — а как же Нагибин, записавший после его смерти совсем другое? «Человек был тяжелый, невоспитанный и ограниченный, с колоссальным самомнением и убежденностью в своем мессианстве. Строгий моралист, он считал себя вправе судить всех без разбору. При этом он умудрился не запятнать себя ни одной сомнительной акцией, хотя бы подписанием какого-нибудь серьезного письма протеста. Очень осмотрительный правдолюбец, весьма осторожный бунтарь».
Ответим: во-первых, Нагибин вообще снисходительностью к людям не отличался, к себе, кстати, тоже. А во-вторых, колоссальное самомнение и убежденность в мессианстве были у Тендрякова компенсацией вечного стыда, такое часто бывает; и если в литературе он, по собственному признанию, всегда верил в свою способность перевернуть или хоть встряхнуть мир, то по-человечески судил и школил себя с небывалой, немыслимой для того же Нагибина строгостью. (Он, кстати, и умер из-за этих фанатичных, опасных в зрелые годы требований к себе: ежедневно изнурял себя многокилометровой пробежкой, потом вставал под ледяной душ — под этим душем и умер в одночасье от разрыва сердца в шестьдесят лет.) «Мессианский» Тендряков прожил жизнь в лютых сомнениях, и вот странность — его проза беспокойней нагибинской, она будоражит, вышибает из колеи — а Нагибин при всем внутреннем смятении (часто, увы, вполне прозаического похмельного происхождения) и в прозе, и в быту куда более благополучен. И не ему бы судить «осторожного бунтаря» — Тендряков при всей своей осторожности изменил в обществе, в литературе, в читательской психологии никак не меньше, а то и больше, чем большинство отважных современников; просто о подвигах времен первой оттепели мы мало знаем, потому что и вторую уже не очень хорошо помним.
3
Их было две, о чем вспоминают редко. Поскольку советская история толком не написана, о границах можно спорить, но поскольку это текст мой, я предложу свои: первая оттепель — 1953-1958, примерно до травли Пастернака, которая, собственно, и расколола либеральное крыло деятелей культуры. Именно в 1958 году поэты, олицетворявшие эту первую оттепель, — Мартынов, Слуцкий — выступили ПРОТИВ Пастернака. Именно в 1958 году, словно надорвавшись, умерли Зощенко, Заболоцкий, Шварц — может, и без всякой связи с очередным «похолоданием», но с их уходом явственно закончилась эпоха, которая их легализовала, вызвала у них последний творческий взлет (разве что Зощенко так и не пришел в себя). И с 1958 года до самого XXII съезда, до ночного выноса Сталина из Мавзолея, царила межеумочность, потому что разгромлен был альманах «Литературная Москва», неприкосновенной оказалась лагерная тема, в 1961 году — в феврале — конфискован роман Гроссмана «Жизнь и судьба»; реакция наступала до тех самых пор, пока в октябре не состоялся еще один хрущевский поворот. Хрущеву нужно было расправиться с остатками сталинского Политбюро, с так называемой антипартийной группой, от которой в языке остался «и примкнувший к ним Шепилов» — и списать на Сталина и его окружение все собственные неудачи (что, может, и справедливо отчасти, но не надо питать иллюзий: весь его антисталинизм и временный союз с интеллигенцией — вещи сугубо конъюнктурные, и два года спустя он от всего этого благополучно отказался).
Для этой первой оттепели была характерна ярко выраженная враждебность ко второй: Смеляков, которого при Хрущеве реабилитировали, так и не принял Окуджаву, грубо ругался с ним; у Тендрякова в «Людях или нелюдях» — тоже грубый и, главное, ничем не обоснованный выпад против Евтушенко («кумир современного витийства Евтушенко с завидным апломбом и прямотой»); Мартынов после приснопамятного выступления на проработочном собрании, где Пастернака исключали из союза, оказался в изоляции, Слуцкий тоже — и если пробил эту стену, то лишь благодаря исключительному таланту и безупречной честности; тот же Смеляков написал оскорбительные стихи об Ахмадулиной (которую и Ахматова, называвшая себя «хрущевкой», не полюбила, — она, кстати, с неожиданной резкостью отзывалась и о Вознесенском, и о Рождественском, и о Евтушенко, хотя не могла же не видеть их таланта!).
В чем тут было дело? Примерно в том же, что и в случае Крылова с Грибоедовым: Грибоедов стал читать Крылову «Горе от ума», написанное не без прямого его технического влияния. Крылов слушал молча, потом вдруг затрясся — Грибоедов думал, что от смеха, а он рыдал. «Что с вами?» — «Если б я так-то… при матушке Екатерине… уже в Илим бы ехал!» — не поручусь за точность диалога, но суть передаю. Крылову хватило душевной широты — он восторженно похвалил труд коллеги, которому повезло жить в иное время. Советские авторы были не столь щедры, да и школа жизни у них была другая. Более удачливых коллег они возненавидели.
Оттепель пятидесятых была недоиграна, абортирована — а между тем по многим параметрам она была масштабней того, что при поддержке власти началось после 1961 года. Проблема не в том, что вторая оттепель была конъюнктурней. Проблема была в том, что эта вторая оттепель расколола советский монолит. Народ, который восторженно встретил оттепель-54 и доклад-56, в шестьдесят втором отнесся к происходящему крайне настороженно; и Тендряков был первым, кто зафиксировал этот перелом, потому что в это же время происходит перелом и в собственной его литературе.
Именно после 1961 года в российском обществе произошел раскол на так называемых горожан и деревенщиков, продолживших линии соответственно западников и славянофилов. Конечно, «деревенщики» к реальной деревне не имели никакого отношения — почему в их ряды не вписались ни Яшин, ни Тендряков, который всю жизнь писал главным образом о проблемах русских деревень. Дело в том, что так называемая «русская партия» была именно партией правоты: да, мы такие, и что? Мы не желаем быть лучше, у нас особый путь и своя судьба, все нас мучают и все перед нами виноваты. Эта позиция была Тендрякову органически враждебна.
Звание патриотов присвоили себе те, кто больше всего боялся честного разговора, ненавидел любую рефлексию, а всякую критику объявлял происками. Тендряков — слишком консервативный для горожан, слишком серьезно относящийся к работе, ставящий вечные вопросы, сколь бы наивным это ни казалось — в рядах почвенников был еще более чужероден. Он был человеком из пятидесятых, когда все еще были вместе, когда была надежда, когда антисталинизм не был скомпрометирован хрущевскими несуразицами; в пятидесятых каждая новая его вещь становилась сенсацией, а в шестидесятые он перестал совпадать с эпохой: у одних уже не было никаких иллюзий, они догадывались, что обречен сам проект, а другие тоже не верили в свободу и мечтали откатиться к прежнему, к Брежневу; Тендряков подписал гневный литераторский текст против реабилитации Сталина (1966), но сделать с генеральной интенцией ничего не мог. Страна все глубже скатывалась назад, интеллигенция вырывалась вперед, Россия на глазах делилась на империю и остров Крым — причем вырождались они одновременно, о чем и написал Аксенов.
Тендряков был из тех, кто создавал «Литературную Москву» (удушенную после второго выпуска) и «Тарусские страницы» (разгромленные партийной критикой), из тех, кто верил в возможность перемен, в советское единство, в честных коммунистов; верил даже в колхозы, хотя видел, кажется, весь ужас коллективизации. Но когда опять ничего не вышло, он, как и большинство деятелей первой оттепели, ушел в себя; его повести второй половины шестидесятых и в особенности семидесятых были посвящены уже только «нравственным исканиям».
А какие могут быть нравственные искания в безнравственном обществе? Он пытался на личном, чисто человеческом уровне решать мировые проблемы, но не понимал — или не признавался себе, — что люди поставлены в противоестественные условия, и в этих, по сути, фальшивых, всегда экстремальных обстоятельствах правильного ответа быть не может. Вот «Расплата»: учитель всю жизнь учил детей сосредоточенно и отважно сопротивляться злу. И его ученик взял да и застрелил из охотничьего ружья своего сильно пьющего отца, избивающего мать. Учитель считает себя виновным: как же это я объяснил им необходимость сопротивления злу силою, а ценность человеческой жизни так и не объяснил? Учителю невдомек, или он не хочет себе в этом признаваться, что в условиях, когда он все время вынужден учить полуправде, или правде в рамках морального кодекса строителя коммунизма, а людям нечем и незачем жить, и от этого они тупо пьют, как звери, — ни о каком моральном императиве говорить нельзя: мораль опровергается ежедневно, ежестранично, каждой газетной полосой, каждым включением телевизора, любой школьной политинформацией. Это не значит, что в СССР нельзя было остаться нравственным человеком, — но эта нравственность была в любом случае половинчата и держалась на сотнях компромиссов; борьба со злом должна была начинаться уж никак не с убийства пьющего отца, потому что никакое убийство не искоренит зла и ни одна война не оздоровит нацию, даже если венчается победой. Но где было Тендрякову говорить об этом вслух? Дальше всего — по крайней мере если брать напечатанное — он пошел в той самой «Ночи после выпуска». Это вещь с достоевщинкой, конечно, и вообще в позднесоветском искусстве была такая тема — школьники выговариваются, десять лет проучившись вместе; взять хоть «Изобретение велосипеда» — роман хорошо начинавшего Юрия Козлова. Лучшие учителя и самые яркие выпускники в последнюю школьную ночь высказывают друг другу все наболевшее. Вот там Тендряков задолго до всех — в том числе до Евтушенко с его «Ягодными местами» — зафиксировал появление нового типажа, маленького наполеончика, чаще всего из состоятельной и даже элитной семьи; эти элитные детушки впоследствии как раз приватизировали перестройку и превратили ее в передел собственности. Там же — почти все типажи тогдашней молодежной прозы, выведенные впервые и представшие во всей неприглядности: принципиальная девочка (впоследствии, в «Чучеле» Железникова, Железная Кнопка, а у Миндадзе с Абдрашитовым — Плюмбум); шут-соглашатель (этих хватало и в жизни, и в искусстве); шут-разоблачитель (у Тендрякова — Игорь, у Юрия Вяземского в знаменитой доперестроечной повести он так и зовется — Шут), роковая красавица — Натка… И главное, что всех этих людей объединяет: стоит им начать выворачиваться друг перед другом наизнанку, как выясняется, что внутри — ненависть, жадность, тщеславие, одиночество… Общество было больно тяжело и, может быть, уже неизлечимо; изолгались и изворовались все, и единственной святыней — уже тогда! — оставалась память о другом 22 июня, тридцатилетней давности.
4
В общем, ясно, что автор такого направления и такого класса не мог не коснуться вопроса о христианстве — и он его коснулся, причем весьма изобретательно. У Тендрякова вообще был вкус к фантастике, и его повесть «Путешествие длиной в век» (1964) украсила том «Нефантасты в фантастике» знаменитой молодогвардейской антологии. Эта вещь повлияла и на современную словесность — думается, именно она навела Ольгу Славникову на мысль (в романе «2017») о масштабной ролевой игре, повторяющей советскую историю; у Тендрякова так разыгрывают гражданскую войну — он предугадал масштабные реконструкции восьмидесятых-девяностых, угадал даже то, что в этих играх многим захочется убивать по-настоящему. Но лучшим его фантастическим произведением был роман, первоначально названный «Евангелие от компьютера» — и лишь потом переименованный в «Покушение на миражи». Там физики моделируют разные варианты человеческой истории — но при любых стартовых условиях христианство рано или поздно возникает все равно, потому что «душа по природе христианка», как догадался Тертуллиан; потому что без этого стержня человеческая история не началась бы; потому что вне зависимости от того, верим мы в божественность Христа и бессмертие души или остаемся, как Тендряков, атеистами, — без христианства никаких разговоров о морали и свободе быть не может. Все вышло по слову Христа — он открылся не искавшим его. Тендряков, автор «Чудотворной», в конце жизни написал роман о том, что разговор о смысле жизни, о вечных вопросах, о предназначении и судьбе в атеистических терминах бессмысленен, но человеку зачем-то нужен; а стало быть, пусть хоть ценой компьютерного моделирования, но вопрос о Боге придется ставить заново.
А «Чудотворную» не следует ставить ему в вину прежде всего потому, что в ранние и зрелые его годы Хрущев предпринял еще одну самоубийственную атаку, и Тендряков — хрущевец по духу — эту линию поддерживал. Речь идет о беспрецедентных гонениях на церковь, развернувшихся в конце пятидесятых и продолжавшихся, пусть слабея, до середины семидесятых (во время разрядки церковников реабилитировали, активно приплетая к борьбе за мир). Хрущев отлично понимал, что истоки сталинского культа — в способности российского народа создавать культ из всего, на любой почве; немудрено, что он стал врагом церкви, потому что какая может быть церковь в космический век, и что это за культ личности Христа там, где умудрились разоблачить самого Сталина! С религией в начале шестидесятых боролись прицельно. До сих пор мы толком не отрефлексировали этот излом русской мысли; и сегодня, глядя на некоторые жесты и заявления РПЦ, многие думают, что Хрущев-то был прав… А прав-то был Тендряков, когда писал письмо в ЦК о необходимости сворачивать борьбу с церковью и осторожно заимствовать у нее все лучшее; конечно, он был наивен, — а между тем ему все ясней становилось, что без Христа мир так и будет храмом без купола, что в этой точке сходится все. И тогда он написал «Покушение» — книгу о том, что это не миражи, нет, не миражи.
5
Мне мало верится, что после этой статьи — мало ли их было за 40 лет, прошедшие со дня его смерти? — Тендряков вернется в активный читательский обиход. Но, думается, вспомнить о нем сейчас самое время, потому что чего-чего, а самодовольства в России сейчас хватает. На короткое время (надолго они не побеждают в силу полного отсутствия позитивной программы) к духовной власти пришли потомки тогдашних деревенщиков — озлобленные, нетерпимые, ненавидящие всех и друг друга. Тендряков всей сутью своего мрачного, неровного, нервного творчества направлен против единомыслия и самодовольства; его тексты отрицают любую успокоенность. Разумеется, ни о какой победе и даже о легализации христианства в наше время речи не идет. Но то, что мы видим вокруг себя, — христианства не отменяет. В беспокойстве, неудовлетворенности, в ищущем уме Тендрякова больше правды и смысла, чем во всех сегодняшних псевдохристианских проповедях официальных церковников; Тендряков со всей честностью, с бесконечной болью рассказал о том, почему в пятидесятые у советской власти в предпоследний раз не получилось вернуться на человеческий путь (до последней попытки он не дожил). Икрамов писал: тем, кто хочет понять пятидесятые годы, — придется читать Тендрякова. А понимать пятидесятые придется всем, кто задумывается о российском завтрашнем дне: в нашей истории мало нового, и это, может, единственное ее преимущество.
Главных его уроков мы, может, и не усвоим — ибо сейчас, когда раскол зашел слишком далеко, поздно напоминать о единстве; когда бессовестность сделалась всеобщей и бесспорной нормой, поздно говорить о морали. Но один урок, преподанный им, все еще доступен всякому: человек, который взялся вылепить себя сам, который неутомимо работает, серьезно думает и не заглушает в себе стыда, в конце концов, при любых стартовых данных, состоится. Он и поймет, и скажет о жизни больше, чем самый утонченный и воспитанный современник. О невоспитанности Тендрякова, кстати, вспоминали многие — из тех, кому он потом самоотверженно помогал. Воспитанности-то, может, русский человек и не может себе позволить — воспитанные промолчат, уйдут в тень, позволят собою воспользоваться. Тендряков был невоспитанный, мессианистый, корявый. Но он сказал свое слово.
А что еще надо-то?
Эссе Дмитрия Быкова о Владимире Тендрякове
1
Владимир Тендряков был самым востребованным писателем второй половины пятидесятых. Слово «востребованный» — единственное, которое тут можно подобрать. Потому что — вот парадокс! — знаменитым он не был никогда, любимым — тоже; известный, но не всенародно, читаемый, но не запойно, и всегда в отношении к нему прочитывалась некая настороженность. Для начальства — не свой, для интеллигентов — половинчатый.
Все, что делал Тендряков, было в частностях неуклюже и подчас фальшиво, — особенно когда он ради проходимости вставлял в текст авторские отступления, долженствующие разжевать (или подменить) главную мысль. Но в основе своей он был писатель, умевший ставить неразрешимые вопросы — точней, неразрешимы они были в советских координатах, почему лучшие его вещи вроде «Ночи после выпуска» или «Расплаты» и оставляли такое саднящее, едкое чувство. Тендряков ставит вопросы, которые могут возникнуть только в уродливом мире, где религия табуирована, вопрос о смысле жизни неприличен, и все делятся либо на выродившихся лицемеров и лгунов, либо на вырождающееся подполье. То есть ответов у Тендрякова нет и быть не может — ибо сама ситуация, порождающая вопросы, ложна, выморочна, болезненна. Все это споры в дурдоме о теории относительности, которой там никто толком не знает, — и книг по теме в дурдоме тоже нет. Какие могут быть моральные императивы в аморальном насквозь обществе, которое саму эту мораль объявило пережитком?
Но это общество было все же на несколько этажей выше того подвала, в который мы провалились сейчас. Не нам, феодальным, судить его советскость.
Читать дальше в блоге.