Александр Иличевский. Три миниатюры

В «Лапшине», когда впервые появляется в кадре Русланова, с зажженной берестой на полене, раздается удар колокола и над мизансценой проносятся вспугнутые звоном голуби. У Германа персонажи говорят почти одновременно, как у Муратовой, и это не диалоги, а тасуемые обрывки монологов, отчего кино Германа, благодаря еще предельной детализации и вызванной ею достоверности, роднится с литературой, с литературой хорошей, где постоянно что-то происходит: в словесности обязано преобладать действие, драма или происхождение мысли. В отличие от кино, где изображение может быть автономно с большей правомерностью: кадр можно выстроить так, что разглядывание его статики уже увлечет; абзац же или период не всякого способен заинтересовать рассматриванием. У Германа персонажи находятся в постоянной круговерти действия, как у Феллини, в круговерти перемещения, говорения — и та вспорхнувшая стайка голубей есть часть его искусной карусели, необходимое звено, обеспечивающее непрерывность ритмического действия. Cтало быть, нет более нужного для литературы, изобразительности вообще, режиссера.

Совершенно непонятно, как достигается эффект неслучайности всего, что у Германа происходит в кадре. Ну, голубей, заполнивших цезуру в трескучем диалоге персонажей, я как-то могу объяснить; могу объяснить движение камеры и отчетливую произвольность слогов кадра — взгляд в «Лапшине» и в половине «Хрусталева» — это взгляд мальчонки, подглядывающего за взрослыми. Случайность и откровенность — верные спутники такого взгляда, происходящего словно бы из-под стола: в «Лапшине» особенно заметна такая низкорослость объектива, стелящегося по полу слежения. Можно объяснить и истолковать то или это, можно представить, насколько титаническим был труд, положенный на то, чтобы улицы Москвы снять обледенелыми, не разъеденными до асфальта антиобледенителем, а карамельно-глянцевыми от утоптанного и укатанного снега, с сугробами по взрослое плечо, мимо которых проносятся с заносом правительственные «ЗИМы». Но вряд ли можно представить, что съемочная группа неделями ждала появления зимнего тумана на задернутомнастом болотце, чтобы снять сцену, где генерал вываливается из «воронка» и пробивает кулаком снег, чтобы сунуть изнасилованную голову в студеную водицу.

Плохой звук в «Хрусталеве» Герман считал браком, я же принял его за чистую монету, потому что показалось: более выразительного приема трудно было придумать. Я провел юность в пролетарском городке на 101-м километре, где молодежь, развлекаясь, сходилась стенка на стенку, а погибших товарищей укладывала на рельсы Казанской железной дороги, в результате чего по железнодорожной насыпи бродили группы родственников, собиравших останки, ориентируясь на круживших ворон. После рабочей смены кусты и подъезды нашего поселка наполнялись в стельку упившимися у «керосинки» гегемонами, чьи жены смертельно враждовали друг с дружкой и вопили: «Я тя, лярва, посажу!». Так вот — самое главное в той массе было то, что она была немая. Ничего членораздельного, одно бормотание, бубнение, жесты, мат. И то, что у Германа приходится напрягать без толку слух, — это мне казалось точным штрихом, это вводило в оторопь предельной достоверностью.

Герман говорит нам о том, что никто толком не понимал в начале новых времен: проблема России — уже не историческая, проблема России — антропологическая. Униженная, опущенная, уничтоженная человеческая плоть и душа, неразрешенные чеховские «Мужики», продолжающиеся «Окаянные дни», вырванное народное сердце — крестьянство, выхолощенная земля, переломанный человек с раздавленной мошонкой: вот наш материал, материал Германа, чье творчество — благодаря парадоксальному величию творца питалось любовью: к людям его детства, к короткому увеличительному фокусу, с которым он сгущает время, насыщая его деталями, какой-нибудь отвинченной с железной кровати шишечкой.

Всегда вспоминаю Германа вот в каком контексте. Мной давно замечено, что мошенники и власть (а мошенники всегда властвуют), когда обувают клиента, непременно подслащают пилюлю. Вас остановили за превышение скорости? Ждите, что напоследок или в процессе обирания вам скажут что-то вроде: «Что ты хочешь, машина у тебя вон какая крутая». Или — в результате подставы на дороге: «Машина-то у тебя крепкая такая, а у меня — консерва». В этом — непреложный закон: важно задобрить жертву, чтобы она не слишком трепыхалась, суеты и крика тогда меньше.
«На-ка, сахарок погрызи. Ничего, ничего: живешь, переживешь»: так говорит охранник опущенному генералу медслужбы в «Хрусталеве» и кладет ему в рот кусочек рафинада, который генерал сплевывает.
И то правда: «— Начальник, отпусти на волю. — А на че те воля, Сеня?».

А еще Алексей Герман был убежден, что в России пропорция между добрыми-умными и плохими-глупыми всегда была более обнадеживающей, чем где-либо. Что ж? Художник обязан быть отчасти идеалистом, иначе он не сможет любить своих персонажей. А это необходимо, чтобы они вызывали у нас сострадание. Вечная память. Еще посмотрим.

********************************************
Наше тело подчиняется законам естествознания. Так почему же сознанию не быть согласным с той же грамматикой природы? Мораль рождается, когда один человек ставит себя в зависимость от существования другого, подобно тому как элементарные частицы связывают свои волновые функции, подчиняясь неизбежности закона природы. Мир без морали — это мир корпускул, которым безразличны другие частицы-личности, они сталкиваются с ними, в то время как моральный мир связывает личности в общую волновую функцию. Рождающаяся неопределенность, то есть умаление детерминизма, может быть интерпретирована как надежда. Мораль происходит из законов природы, и сознание обладает волновыми качествами, хотя, скорее всего, оно макрообъект. Мораль и сознание это что-то вроде закона тяготения и массы. Многие аспекты так называемой «большой проблемы сознания» могут быть развиты, если принять допущение, что сознание (Я) подобно элементарной частице: а) обнаружить Я нельзя, но оно существует, б) Я взаимодействует «волновым» образом с другими сознаниями при том, что с очевидностью цельно и неделимо, в) Я способно к «туннелированию», то есть обладает воображением, и так далее. Парадоксальная задача состоит в том, чтобы понять, как мозг — макроскопический стохастический объект порождает элементарность. И только красота этой задачи говорит о том, что она не бессмысленная.
***

Даже непонятно, чем поднять себе настроение — а то в конце недели полный наступил упадок и по силам, и по впечатлениям. Сплошное расстройство. Другое дело, что рабби Нахман говорил — мол, не смейте унывать, ибо вы не знаете, что такое настоящее уныние, а на вопрос, как у вас дела — отвечайте, что все прекрасно, ибо вы не знаете, что такое действительно хорошее течение дел.

Есть у меня все-таки одно сильнодействующее противодействие — это, как не странно, сочетание чтения «Войны и мира» и Декарта. И то, и другое — великая литература и наслаждение, а еще оба текста воздействуют парадоксально на одну и ту же неведомую точку сознания, которая обезболивает все остальное в целом. Кстати, сейчас вдруг с особенным вниманием перечитал салонное вступление к «Войне и миру» — тщательно разобрал весь французский, которым начинается великий русский роман (вот так и надо!). И смотрите, как интересно — ведь все это выступление Пьера по поводу Наполеона очень умное, но искусно незрелое. Да и вообще все люди там — это совершенно молодые люди на границе двадцатилетия, они спокойно салонно общаются со старшими, говорят совершенно современным 21-му веку языком, пользуясь социологическим терминами, да и вообще все настолько умно в этом романе, как только нельзя и желать. Хорошо, но почему? Неужели дворянская культура была настолько блестящей? Или — это Лев Николаевич такой особенный молодец? Впрочем, это не так важно, потому что в конце концов дворянская культура — это Толстой и есть. Дворянская мощь смысла. А разночинной до нее не дотянуться? Мамардашвили говорил: дьявол заставляет нас неточно мыслить. А что и в самом деле — Достоевский есть сплошное умственное заблуждение? Все эти его взвинченные соображения на пустом месте, где так и хочется сказать: есть то, о чем нельзя говорить, но необходимо молиться. Неужели это так — и разночинная философия «Бесов» — а вместе с ней и весь двадцатый век суть ошибки нравственного мышления масс, и следовательно, нескольких эпох? Я бы ответил на этот вопрос утвердительно. Да, развитие может проиграть не один раунд. И сейчас этот проигрыш, увы, не самый последний.

Один комментарий к “Александр Иличевский. Три миниатюры

  1. Александр Иличевский. Три миниатюры

    В «Лапшине», когда впервые появляется в кадре Русланова, с зажженной берестой на полене, раздается удар колокола и над мизансценой проносятся вспугнутые звоном голуби. У Германа персонажи говорят почти одновременно, как у Муратовой, и это не диалоги, а тасуемые обрывки монологов, отчего кино Германа, благодаря еще предельной детализации и вызванной ею достоверности, роднится с литературой, с литературой хорошей, где постоянно что-то происходит: в словесности обязано преобладать действие, драма или происхождение мысли. В отличие от кино, где изображение может быть автономно с большей правомерностью: кадр можно выстроить так, что разглядывание его статики уже увлечет; абзац же или период не всякого способен заинтересовать рассматриванием. У Германа персонажи находятся в постоянной круговерти действия, как у Феллини, в круговерти перемещения, говорения — и та вспорхнувшая стайка голубей есть часть его искусной карусели, необходимое звено, обеспечивающее непрерывность ритмического действия. Cтало быть, нет более нужного для литературы, изобразительности вообще, режиссера.

    Читать дальше в блоге.

Добавить комментарий