Александр Иличевский. Две миниатюры

Чем больше читаешь/слушаешь палеонтологов/эволюционистов (Марков, Дробышевский, etc.), — тем сильней проникаешься мыслью о единстве живого, тем более о единстве человечества. Вроде бы мысль простая, но, при углублении в нее, горизонт событий все удаляется, период развития человечества становится тоньше и все более хрупким, что ли, — события эволюции все более драматичными, и в конце концов начинаешь сочувствовать бактериям, эукариотам, митохондриям, и тем более — общим предкам приматов, сапиенсов, беспомощным и жестоким одновременно, бредущим где-то в глубине тысячелетий по берегу Индийского океана в сторону Австралии с темпом тридцать верст за поколение, питаясь всем, что вынесли им под ноги волны, становясь понемногу из падальщиков-собирателей — рыбаками.

Ну, разве можно спокойно отнестись к тому, что в одной только популяции ленточных червей типовое разнообразие в тысячи раз шире, чем у человечества; разве не драматично, что генетическое наследие неандертальцев больше, чем таковое наследие американских индейцев; что породивший, вероятно, легенды о снежном человеке денисовский человек — Denisova hominins, — чьи гены, скорее всего, одарили непальцев способностью прекрасно переносить жуткие условия высокогорий, — был найден на Алтае в пещере, названной по фамилии некоего зека Денисова, уголовника, бежавшего из лагеря и долго скрывавшегося в этой самой пещере.

Я уж не говорю о том, что митохондрия белого медведя есть в чистом виде митохондрия медведя бурого, что абсолютно не мешает существованию белого медведя как вида.

А сам по себе научный факт, что всё непостижимым образом все-таки выжившее в безумной карусели эпохальных бедствий человечество состоит из потомков одной единственной женщины, обитавшей когда-то на территории Эфиопии? Разве это не должно пронизать всех живущих ощущением реального расового, национального, какого угодно единства? Тейяр де Шарден и Вернадский писали о том, что человечество способно выжить только при условии своего объединения. Современная наука помогает понять основания для этого вывода.

*******************************

Было время, когда ежедневно я посвящал себя проникновению в улочки Старого Города или выбирался бродить в Рехавию — среди образцов баухауса, заросших бугенвиллией и плющом: в зависимости от маршрута я иногда представлял себя иглой, опущенной в звуковые бороздки улочек города, с помощью которой город извлекает свою особенную мелодию. Я слышал ее отчетливо и она — непростая, обладавшая своим внутренним развитием, то сложная и ломкая, то властная и легкая, скорбная или тревожная — музыка города, случалось, увлекала меня, как только я ступал на его улицы, соскочив с подножки автобуса или маршрутки. Порой она становилась то тише, то громче, но звучать не переставала, даже когда я часами просиживал, скажем, на крыше Австрийского хосписа, понемногу подкручивая ролик бинокля, натыкаясь окулярами то на раскачивающиеся в окне силуэты молящихся, то на мальчишек, пинками подгоняющих козу по склону Геенома; и после захода солнца подсвечивал телефоном страницы путеводителя, пытаясь сориентироваться, выучить названия обозреваемых в сложном нагорном рельефе районов.

Наконец, я ложился навзничь на прогретый бетон и смотрел, как созвездья дрожат в восходящих от разогретых камней струях воздуха. В хостеле у Дамасских ворот я поселился в тесноте, но не в обиде — в пестрой толчее, стекавшей от ворот в горловину, я чувствовал себя, как рыба в воде, всматриваясь в нее, как в детстве в узоры калейдоскопных цветных стеклышек; особенно мне нравилось в канун субботы, когда закат тепло опускался и золотил покоем камни, стены, возносил вокруг нагорья и растворял линию горизонта на востоке, — выйти за ворота к северу, присесть на камушек, как на завалинку, чтобы хорошенько снова рассмотреть толпу, хлынувшую после пятничной молитвы в Львиные ворота с Храмовой Горы и теперь огибавшую стены Старого города.

Я не был еще на Храмовой Горе и не мог оторваться от этой текущей с напором толпы разносортных приободренных людей, только что упиравшихся лбом в грунт, возможно, в том самом месте, где стояла Святая Святых, куда первосвященник заходил лишь раз в году — в Судный день, с повязанной на щиколотку красной бечевой, за которую можно было в случае внезапной смерти его труп вытянуть прочь. Я иногда думал об этой нити, о том, что она отчасти Ариаднова. Однажды у Стены плача мне кинулся навстречу человек, схватил меня за руку, мгновенно повязал красную шерстяную нитку на запястье и стал бормотать молитву, а потом истребовал денег. Я дал ему двадцатку и спросил, что за нитка. «На счастье, на удачу», — объяснил он, и я не сдернул ее, так и ходил, поглядывая на правую руку, вспоминая, как когда-то мой знакомый поэт являлся на свои вечера с ниткой на запястье, особой нитью, выдернутой им украдкой из мемориального кашне Бориса Пастернака в музее в Переделкино: он где-то вычитал, что шерсть — символ тучных стад Иакова и тем более касавшаяся когда-то шеи автора «Поверх барьеров» — обязана принести ему удачу.

Один комментарий к “Александр Иличевский. Две миниатюры

  1. Александр Иличевский. Две миниатюры

    Чем больше читаешь/слушаешь палеонтологов/эволюционистов (Марков, Дробышевский, etc.), — тем сильней проникаешься мыслью о единстве живого, тем более о единстве человечества. Вроде бы мысль простая, но, при углублении в нее, горизонт событий все удаляется, период развития человечества становится тоньше и все более хрупким, что ли, — события эволюции все более драматичными, и в конце концов начинаешь сочувствовать бактериям, эукариотам, митохондриям, и тем более — общим предкам приматов, сапиенсов, беспомощным и жестоким одновременно, бредущим где-то в глубине тысячелетий по берегу Индийского океана в сторону Австралии с темпом тридцать верст за поколение, питаясь всем, что вынесли им под ноги волны, становясь понемногу из падальщиков-собирателей — рыбаками.

    Читать дальше в блоге.

Добавить комментарий