Александр Иличевский. Три миниатюры

Детство кажется отдельной вселенной. С одной стороны, наши корни в нем, с другой, детство — пора жизни с иной планеты. Какие-то детали, события, просто ракурсы зрения — навсегда с нами, наше сознание подобно Солярису вышвыривает то и дело на поверхность утонувшие осколки нашей памяти. Отверженность детства еще и физиологическая, нейропсихологи могут об этом рассказать массу интересных вещей. Но я бы сосредоточился на удивительном сочетании доступности и совершенной отделенности. Ничего не вернуть, наша взрослая душа словно бы не обладает телом в том детском пространстве. Какое оно? Каков его ландшафт, насколько связный? Может ли он стать континентом? Нужно ли, чтобы он стал той почвой острова Авалон, что дарит ступившему на нее исполнение всех желаний?

А что, если детство — не вдохновляет? Бывают в этом мире и такие детские миры, что лучше бы их не было. Тогда мы упираемся в определение счастья. Для кого-то это покой и воля, для кого-то дело, для кого-то что-то этическое. Мне представляется, что детство лучше счастья. Как минимум последнее имеет шанс быть выкованным молоточком настенных бабушкиных часов.

Мама рассказывает… рассказывала: заговорил я только в пять лет. Она дала мне имя в честь главного героя «Двух капитанов», тоже долго остававшегося немым, и побаивалась, что именно это стало причиной моего почти полного молчания. Единственное слово, которым я пользовался, было «брот», — и это означало не просто бутерброд, а кусок чурека с маслом и подвяленной белужьей икрой. Мы жили на Каспии, по дворам ходили баджишки и сдавленно кричали: «Икра! Икра!», — а мама двухлитровую банку паюсной считала правильным прикормом для своего ребенка. Наверное, этот бутерброд был очень вкусным, раз удостоился у меня наименования.

Бабушка звала меня «немтыря», и, по ее версии, я заговорил так. Как-то собралась она меня купать, нагрела воду, раздела, посадила в оцинкованный таз и дала поролонового утенка — губку-игрушку (это я помню). После чего ей показалось, что воды в тазу недостаточно, и разбавила горячую воду в кастрюле из-под крана, но вода не успела перемешаться, и бабушка опрокинула слоистый водяной пирог на меня. Я чуть не сварился, но выжил и заорал: «Тьфу ты, черт, бабушка, чуть не утопила!».

Ясное дело, бабуля, никогда ничего от меня не слыхавшая, кроме «брота», рухнула в обморок.

Родом из Ставрополья, моя любимая бабушка говорила на некоем казачьем диалекте и пользовалась замечательным глаголом «расстрастить» — это как раз и означало: разбавить горячую воду холодной — сделать менее «страстной».

А за икрой и осетриной мы — с дядей и отцом — ездили в браконьерский прибрежный поселок Джорат. Я помню, как стою на пороге сарая, а внутри тускнеет полутонный, колоссальный слиток доисторической белуги: с разверстым брюхом она лежит на паре козел и горы икры в тазах вокруг поблескивают зернистым нефтяным блеском.

Детство — пронзительное и нежное время. И грубое, неотесанное, довольно животное. Почти все, что мы из него узнаём, навсегда остается с нами. В отличие от взрослости, устремленной к культуре забвения больше, чем к искусству памяти. Несколько дней подряд вспоминаю один пеший поход, предпринятый мной от МГУ до МФТИ — ранним июнем. Тридцать семь верст. Почти вся дорога помнится в деталях — и пиво FAXE, и клейкие тополиные почки, и запах теплого дождя, прибившего дорожную пыль. Память о некоторых событиях настолько явственной бывает, что кажется, будто прошлое не истекло, а припрятано. Припрятаны где-то и детские наши книги, и навыки — по изготовлению удилищ из ореховых веток, или воздушных ружей из велосипедных насосов, или кордовых моделей самолетов. Но главный навык, конечно, удивление — и благодарность. Взрослая жизнь напоминает планирование с выключенными моторами. Тишина ее одиночества порой оглушительна. В этой тишине ничего не различить, лишь облака клочьями хлопают по глазам, потряхивают плоскости крыльев при снижении. Сознание — загадочное явление настолько же, насколько мне, например, отчетливо ясно — сознания часто просто не существует. Трудно говорить об ощущении «я» в то время, когда внутренний монолог движется урывками и остается подчас немым — днями, месяцами. Бессознательное порой прекрасно своим величием — ибо похоже на темную материю, в существовании которой никто не сомневается, но обнаружить которую никто не в состоянии. Возможно, темная материя и есть сознание, у которого мы берем по чуть-чуть взаймы.

**********************************

Перевезём язык через забвение.

Я давно пишу на мертвом языке.

Читаю сейчас «Анну Каренину» на бортике миквы среди руин на окраине Иерусалима.

Да, в жарком июле есть особенная святость, — не та, когда кутаешься от зноя в чернозем.

Свои мосты мы сожгли.

А некоторые остаются на этих пылающих синусоидах меж берегов.

Мне поздно перенимать обычаи и манеру одеваться.

Поэтому я предпочитаю писать на мертвом языке.

Тем более что на нем писало так много моих героев.

Они исчезли, но их воображение осталось.

В него помещаются эти буквы и слова.

Все в языке подчинено поэзии, включая суффиксы и знаки препинания.

Так странно сознавать это, будто в языке есть своя лестница к Богу.

Есть в языке и война: напиши это.

Что есть поэт, как не пчела-царица, привлекшая к себе рабочих пчел, которые собирают для нее библиотечный нектар?

В лесу поэзии есть дрозд, чья трель делает вас слепым внезапно.

И тогда вам начинают сниться сны китов.

В лесу поэзии есть дрозд, чья трель выбрасывает вас на берег озера Ванзее под окна виллы «Марлир».

В лесу поэзии есть дрозд, чья трель переводит вашу жизнь в разряд страницы.

Каково это говорить всю жизнь на языке в котором нет буквы «м»?

А ведь некоторые из тех, что были встречены в жизни, находились под этим заклятием.

Каково жить чучелом языка?

Все в той или иной мере родились на острове, который еще не был открыт.

Единственное, что о нем известно: на клочке этой земли растут деревья, плоды которых излучают тьму таинственного стихотворения.

Многие пытались подобрать к нему ключ.

Только не все возвращались, объевшись этих плодов.

Однажды и я откусил кусочек.

В результате я написал книгу о музыкальных инструментах, в которых вместо струн были натянуты человеческие жилы.

Костры мыслей наполняли звуки этих инструментов.

Сегодня четверг в буковом лесу, где каждый лист — страница «Анны Карениной».

Мне каждый придется прочесть.

***********************************

Эмпатия — корневой рефлекс личности, впаянный эволюцией в нашу нервную систему. Скажем, такое загадочное явление нашей физиологии, как зевота — как раз и есть следствие присущей человеку на уровне инстинкта эмпатии.

Без эмпатии человек в принципе не смог бы понять другого человека.
Это обстоятельство роняет зерно морали в почву сознания, и оно прорастает ростком коммуникации.
Злые люди не заражаются зевотой.

Социология доказывает, что летальная преступность наиболее высока среди общностей, «зараженных» разновидностью того, что социологи называют культурой чести: то есть, такой культуры, в которой мужчина обязан блюсти свою маскулинную репутацию, ибо от нее зависит не только его самооценка, но и общественное положение. Коренится она преимущественно в скотоводческих культурах — в сообществах пастухов, образовавшихся в бесплодных, часто горных областях, таких как Сицилия, Северная Ирландия, Шотландия или Страна Басков.

Если из всей растительности доступны только травы каменистых альпийских лугов, чтобы выжить, вам ничего не остается, кроме того, чтобы разводить овец и коз. Успех в выживании будет зависеть только от вас, а не от общины, ибо скудость пищи сдерживает решимость рисковать последним в надежде на успех объединения с соседями. Вы станете беречь свой скот как зеницу ока, поскольку это залог жизни рода. Невозможно татю выкосить все поле или отнять всю землю у сообщества земледельцев. Зато можно убить пастуха и увести стадо. Причем постоянный риск столкновения из-за «собственности»/«добычи» (высокий из-за величины ставки — в жизнь) в скотоводческих краях неизбежно подхлестывал уровень насилия и жестокости.

Саму первобытность нравов этой части населения Земли можно прочувствовать, оказавшись однажды свидетелем массового ритуального забоя скота, когда огромное количество людей в праздничных одеждах, собравшихся в одном месте, с эгоистической жадностью к лучшей доле приносят в жертву домашних животных, сливают кровь и т. д. Тогда вы в полной мере почувствуете разницу между материальной живой жертвой, умерщвляемой ради ритуального избавления от неблагополучных взаимоотношений с провидением, и духовной работой, молитвенным раскаянием и искуплением.

Ко всему прочему, очевидно, что в будущем человечество обратится к искусственному производству животных белков и придет к законодательно утвержденной международной конвенции вегетарианства.

Таким образом, доземледельческая эпоха, эпоха охотников, собирателей и скотоводов — оказывается элементом агрессивной архаики. Она работает не на процветание, обращенное в будущее, его создающее. Это эпоха достатка аморальных родовых вождей, разобщенных и конкурирующих, и потому стоящих вне закона, ибо закон предполагает равенство перед ним всех, что противоречит установкам «царьков». Вместо наследия вожди предлагают своим приспешникам добычу, вместо суда — собственную волю и прихоть (в просторечии — «понятия»). Никакой обращенности в будущее при таком раскладе быть не может: например, один из приметных элементов культуры чести — кровная месть не содействует демографическому росту.

И last but not least: если мы взглянем на новейшее время, то увидим, что апокалипсис — весь XX век — состоял из кровавых конфликтов сил модернизма с архаикой. Фашизм явился в мир, чтобы утянуть его в полуживотный культ расового превосходства с человеческими жертвоприношениями. Сталинизм был, по сути, перелицовкой рабовладельческого строя с целью военного и идеологического захвата Европы, мира вообще. «Аль-Каида», Иран, Ирак, Сирия, Ливия, Афганистан и другие квазигосударственные образования — все это полчища архаики, управляемые подросшими до тиранов аморальными вождями допотопных варварских толп, бряцающих современным оружием. Они не только выкорчевывают сады мирной жизни — они сжигают сады истории и культуры, самосознание и память цивилизации, превращая ее в жестокое хищное животное, питающееся насилием и насаждающее отсталость, которая намеревается превратить всю планету в одно скотское пастбище, засыпанное радиоактивным пеплом.

Иногда меня мучает фобия, банальная, как почти все фобии. Пока самая странная из всех, что я встречал, — боязнь бабочек. Я же боюсь напиться в чужом незнакомом городе. Но однажды я сделал это намеренно. В Мюнхене меня привели в нацистский квартал. Я ходил мимо обрушенных, заросших кустарником храмов и пересек площадь, где штурмовики сжигали книги. В реальность всего этого невозможно было поверить. Вечером я купил бутылку виски и вернулся на пустынную Опернплац. Сел посреди площади и сделал большой глоток. И еще. И еще. Кругом меня не пылало пламя. Не стояли студенты, не швыряли в меня “негерманскими” книгами. В отдалении проползали автомобили. Я прислушивался к себе. Нет ничего страшней помалкивающей бездны. Какие там бабочки. Я даже не запьянел. Семьсот граммов бурбона нагнали меня только в гостинице, в лифте. Я еле успел открыть дверь комнаты.

Один комментарий к “Александр Иличевский. Три миниатюры

  1. Александр Иличевский. Три миниатюры

    Детство кажется отдельной вселенной. С одной стороны, наши корни в нем, с другой, детство — пора жизни с иной планеты. Какие-то детали, события, просто ракурсы зрения — навсегда с нами, наше сознание подобно Солярису вышвыривает то и дело на поверхность утонувшие осколки нашей памяти. Отверженность детства еще и физиологическая, нейропсихологи могут об этом рассказать массу интересных вещей. Но я бы сосредоточился на удивительном сочетании доступности и совершенной отделенности. Ничего не вернуть, наша взрослая душа словно бы не обладает телом в том детском пространстве. Какое оно? Каков его ландшафт, насколько связный? Может ли он стать континентом? Нужно ли, чтобы он стал той почвой острова Авалон, что дарит ступившему на нее исполнение всех желаний?

    А что, если детство — не вдохновляет? Бывают в этом мире и такие детские миры, что лучше бы их не было. Тогда мы упираемся в определение счастья. Для кого-то это покой и воля, для кого-то дело, для кого-то что-то этическое. Мне представляется, что детство лучше счастья. Как минимум последнее имеет шанс быть выкованным молоточком настенных бабушкиных часов.

    Мама рассказывает… рассказывала: заговорил я только в пять лет. Она дала мне имя в честь главного героя «Двух капитанов», тоже долго остававшегося немым, и побаивалась, что именно это стало причиной моего почти полного молчания. Единственное слово, которым я пользовался, было «брот», — и это означало не просто бутерброд, а кусок чурека с маслом и подвяленной белужьей икрой. Мы жили на Каспии, по дворам ходили баджишки и сдавленно кричали: «Икра! Икра!», — а мама двухлитровую банку паюсной считала правильным прикормом для своего ребенка. Наверное, этот бутерброд был очень вкусным, раз удостоился у меня наименования.

    Бабушка звала меня «немтыря», и, по ее версии, я заговорил так. Как-то собралась она меня купать, нагрела воду, раздела, посадила в оцинкованный таз и дала поролонового утенка — губку-игрушку (это я помню). После чего ей показалось, что воды в тазу недостаточно, и разбавила горячую воду в кастрюле из-под крана, но вода не успела перемешаться, и бабушка опрокинула слоистый водяной пирог на меня. Я чуть не сварился, но выжил и заорал: «Тьфу ты, черт, бабушка, чуть не утопила!».

    Ясное дело, бабуля, никогда ничего от меня не слыхавшая, кроме «брота», рухнула в обморок.

    Родом из Ставрополья, моя любимая бабушка говорила на некоем казачьем диалекте и пользовалась замечательным глаголом «расстрастить» — это как раз и означало: разбавить горячую воду холодной — сделать менее «страстной».

    А за икрой и осетриной мы — с дядей и отцом — ездили в браконьерский прибрежный поселок Джорат. Я помню, как стою на пороге сарая, а внутри тускнеет полутонный, колоссальный слиток доисторической белуги: с разверстым брюхом она лежит на паре козел и горы икры в тазах вокруг поблескивают зернистым нефтяным блеском.

    Детство — пронзительное и нежное время. И грубое, неотесанное, довольно животное. Почти все, что мы из него узнаём, навсегда остается с нами. В отличие от взрослости, устремленной к культуре забвения больше, чем к искусству памяти. Несколько дней подряд вспоминаю один пеший поход, предпринятый мной от МГУ до МФТИ — ранним июнем. Тридцать семь верст. Почти вся дорога помнится в деталях — и пиво FAXE, и клейкие тополиные почки, и запах теплого дождя, прибившего дорожную пыль. Память о некоторых событиях настолько явственной бывает, что кажется, будто прошлое не истекло, а припрятано. Припрятаны где-то и детские наши книги, и навыки — по изготовлению удилищ из ореховых веток, или воздушных ружей из велосипедных насосов, или кордовых моделей самолетов. Но главный навык, конечно, удивление — и благодарность. Взрослая жизнь напоминает планирование с выключенными моторами. Тишина ее одиночества порой оглушительна. В этой тишине ничего не различить, лишь облака клочьями хлопают по глазам, потряхивают плоскости крыльев при снижении. Сознание — загадочное явление настолько же, насколько мне, например, отчетливо ясно — сознания часто просто не существует. Трудно говорить об ощущении «я» в то время, когда внутренний монолог движется урывками и остается подчас немым — днями, месяцами. Бессознательное порой прекрасно своим величием — ибо похоже на темную материю, в существовании которой никто не сомневается, но обнаружить которую никто не в состоянии. Возможно, темная материя и есть сознание, у которого мы берем по чуть-чуть взаймы.

    Другие две миниатюры читать в блоге.

Добавить комментарий