Всеволод Орлов (8 июля)

Когда-то давно я развелся, снял маленькую, но с хорошим ремонтом квартирку, и мы стали жить вдвоем с 11-летней дочкой. Сестра сказала мне: давай продадим донецкую квартиру. По тому дозахватническому времени мне хватило бы с добавлением не слишком больших денег, которые у меня оставались, на приличную двушку в моем любимом районе Москвы.

Это было весьма соблазнительно. Но я не смог согласиться. Донецкая квартира, в которой я с тех пор ни разу не был и не то чтоб особо туда собирался, была такой шкатулкой с драгоценностями.

Там архивы. Там родительскими почерками невероятного калиграфического обаяния — маминым крупным круглым без наклона, папиным бисерным в четверть стандартной клеточки — записи, научные работы, стихи, проза. Там бабушкины записки на трех языках, наработки к лингвистическим статьям, завершение которых прервала тяжелая операция на мозге. И потом — после операции — ее тетрадочки, в которых она, вспомнившая после выхода из-под наркоза английский раньше русского, училась по-новой писать, неровно, неуверенно, но каждый день по несколько мотивирующих фраз.

Там библиотека. Там родные книжные корешки. Не только общие для всех советских интеллигентских домов собрания сочинений. Там академический синий 12-томник Гоголя, который папа купил с первого студенческого заработка — сплавлял в каникулы плоты на Ангаре. Там прижизненное издание «Давида Копперфильда» Диккенса. Там всякие потертые пейпербэки английские, на которых я в детстве учился этому языку. И мной же затертый до дыр Eckersley. Там детские научпоповские книжки советские — «Чем город живет», «Как устроен завод», «От календ до календаря» и еще два десятка наименований. Там стихотворные сборники лучших поэтов 60-х, первые издания, которые родители собирали в юности… Ну, понятно, что это я могу погонными километрами перечислять. Просто там куча книг с индивидуальной историей, которые дороги именно в этом экземпляре, и куча книг, которые ни в каких интернетах не найдешь.

Там стоит прабабушкин сундук. В нем есть разное. В первую очередь, — проколотая штыками нательная рубашка ее брата, моего прадеда Николая Всеволодовича Ковердынского. Он был из тех киевских студентов, кто пошел под Крутами под муравьевские штыки. Бабушка искала его тело, перевернув руками несколько десятков навеки замерзших трупов, сваленных в кучу, и нашла, и отобрала у комиссаров, увезла в именье и похоронила там — не дала бросить в общую могилу с известью. А рубашку вот сохранила, специально не застирывая от рыжей крови вокруг прорех. И там прабабушкино Евангелие в синем переплете, на последних чистых страницах которого, по тогдашнему обычаю, записаны важные семейные даты. Я так никогда их в компьютер не перенес, и большую часть этих дат уже никогда не вспомню.

Там мои школьные дневники, дневники путешествий, которые я вел на каникулах, армейские фотки. Там папина коллекция галстуков и запонок. Там мамины вещи, каждая из которых — целая история для нас с сестрой. И посуда. Вот так просто не вспомнишь, а если стать перед сервантом и перебирать хотя бы глазами, то каждая чашка, блюдце, бокал, соусник, конфетница, розетка — это шквал воспоминаний, родных улыбок, чьих-то фо-па, смешных ситуаций.

Там сама квартира, в конце концов, — это кусок души моей сестры. Большой кусок. Как обустраивала она ее после вынужденного переезда, как создавала посантиметрово уют, воплощала свое представление об идеальной жизни. Там от стен отражаются голоса друзей, дневавших и ночевавших в этом созданном моей сестрой мире.

Мог ли я согласиться на великодушное предложение все это продать? Не мог, конечно. Предпочел жить в съемном жилье. Не потому что я такой какой-то хороший, просто есть вещи, которые ты сделать не можешь, даже если и хочется, и понимаешь рациональную пользу. Эта квартира — наш вишневый сад: его могут отнять, уничтожить, но добровольно мы его продать не в силах.

Да. Могут отнять и уничтожить. В захваченной части Донецкой области коллаборанские власти во главе с профессиональным мошенником дотумкали конфисковывать недвижимость. Национализировать, как они выражаются.

Сначала было известно про 300 тысяч квартир, которые они изымают на неизвестных произвольных основаниях. Выселяют людей на улицу, включая людей, им вполне лояльных. Очевидно, регион доведен до состояния, когда красть больше нечего, наживаться институализированному ворью больше не на чем, и их изворотливые умы нашли вариант. Теперь они его масштабируют.

Все владельцы донецкой недвижимости с украинским гражданством должны приехать на место и оформить гражданство российское. В противном случае недвижимость изымается. Наша донецкая квартира принадлежит моей сестре, она гражданка Украины и, естественно, никуда не поедет и получать блядское гражданство страны-террориста, от которого я не знаю, как избавиться, не станет. Даже если бы это была безрисковая поездка (а я знаю о рисках на опыте друга, который недавно ездил с украинским паспортом на эту территорию, чтобы могилы родителей в порядок привести, и на выезде попал в такую карусель местной гэбухи, что мы все Бога благодарим, что жив, и о том, как вместо анекдотических 10 тысяч долларей, которые стоит теперь эта наша квартира, люди пулю в голову получают и исчезают), — и тогда бы не поехала бы ни она, ни я.

Ну, стало быть, теперь в нашу шкатулку придут. Выкинут оттуда отца нашего друга, которого сестра там поселила, чтобы был подальше от своей Путиловки (один из самых обстреливаемых районов Донецка) и выпотрошат все. Хочется надеяться, что чохом свезут куда-то все, что сейчас внутри, и сожгут, что не будут рассматривать и ворошить. Я бы предпочел, чтобы туда ракета попала — и все в пыль. Но люди же в соседних квартирах, и это запросто могут быть нормальные правильные украинские люди-заложники, которых в Донецке все еще большинство.

Стал ли я ненавидеть Российскую Федерацию больше? Нет, больше, чем я ее ненавижу, ненавидеть невозможно физически и технически. Стал ли я ненавидеть колаборантов из бывших земляков сильнее? Нет. сильнее, чем я эту тупую и подлую сволочь ненавижу, ненависти не бывает. Изменилось ли для меня что-то в отношении Донецка? Нет. Мой город, солнечный город моего прошлого, у меня отнять нельзя, а то, что на его месте сейчас, — это не Донецк, это кусок мордора. И даже когда его отобьют (надо бы писать «если», но я хочу верить в «когда»), не изменится ни память, ни отношение к этой территории как к более-никогда-не-моей.

И я не имею никакого права на боль по этому поводу — люди потеряли столько и такое, люди потеряли так, люди потеряли таких близких, люди расстались с жизнью так жестоко, а кто выжил — ходят под смертью ежедневно по всей Украине, под постоянным риском пыток и издевательств в захваченной рф-нацистами ее части… что эта моя трагедия — даже не мелочь, ее просто нет.

Так что ж я бидкаюсь тут тогда публично? Из чисто эгоистических соображений, честно говоря. Бывает, когда запишешь тяжелое, становится легче. Я бы напился сейчас до бессознательного состояния, но это очень много алкоголя надо, а я себе запретил крупную выпивку до наступления определенных событий, и, давши слово, держусь пока что. Переживем насухую. Вот буквами переживем. Главное, чтобы пережили все те, кто под реальными рисками. И чтобы победа была. И месть. Очень жестокая месть.

UPD. А пока я про это писал, нацисты нанесли очередной удар по Киеву — жилые дома, детская больница, 21 убитый сразу, сколько еще умрет, неизвестно, под завалами дети. Когда же, Господи, уже, раз Тебе — отмщение, то Ты им воздашь?

Один комментарий к “Всеволод Орлов (8 июля)

  1. Всеволод Орлов (8 июля)

    Когда-то давно я развелся, снял маленькую, но с хорошим ремонтом квартирку, и мы стали жить вдвоем с 11-летней дочкой. Сестра сказала мне: давай продадим донецкую квартиру. По тому дозахватническому времени мне хватило бы с добавлением не слишком больших денег, которые у меня оставались, на приличную двушку в моем любимом районе Москвы.

    Это было весьма соблазнительно. Но я не смог согласиться. Донецкая квартира, в которой я с тех пор ни разу не был и не то чтоб особо туда собирался, была такой шкатулкой с драгоценностями.

    Там архивы. Там родительскими почерками невероятного калиграфического обаяния — маминым крупным круглым без наклона, папиным бисерным в четверть стандартной клеточки — записи, научные работы, стихи, проза. Там бабушкины записки на трех языках, наработки к лингвистическим статьям, завершение которых прервала тяжелая операция на мозге. И потом — после операции — ее тетрадочки, в которых она, вспомнившая после выхода из-под наркоза английский раньше русского, училась по-новой писать, неровно, неуверенно, но каждый день по несколько мотивирующих фраз.

    Читать дальше в блоге.

Добавить комментарий