…И я хотел бы жить в твоем раю –
в полуподводном, облачном краю,
военнопленном, лайковом, толковом,
где в стенах трещины, освоив речь с трудом,
вдруг образуют иероглиф «дом» —
ночной зверек под крышей тростниковой.
Там поутру из пыльного окна
волна подслеповатая видна,
лимон и лавр, о молодых обидах
забыв, стареют, жмутся к пятачку
дворовому. И ветер начеку.
И даже смерть понятна, словно выдох.
И я хотел бы молча на речном трамвайчике,
рубиновым вином закапав свитер,
видеть за кормою земную твердь.
Сказать: конец пути,
чтобы на карте мира обвести
один кружок – в провинции у моря.
Ах, как я жил! Темнил, шумел, любил.
Ворону – помнил, голубя – забыл,
Не высыпался.
Кто там спозаранок играет в кость, груженную свинцом,
позвякивая латунным бубенцом
– в носатой маске, в туфельках багряных?»
Бахыт Кенжеев
Всё рифмуется через десятилетия.
Эти стихи были написаны почти 20 лет назад, когда, окончательно устав быть музой-женой, я решила взять паузу перед тем, как начать свою собственную жизнь сызнова: уехала с детьми в Венецию, как я тогда думала— на три месяца. Просто уволилась с хорошей московской работы, забрала детей из «престижной» московской школы, отдала в ближайшую простую итальянскую и принялась работать над предложенным мне художественным венецианским проектом.
Мы разошлись и не расстались.
Три месяца превратились в жизнь.
Ты стал часто приезжать и сюда.
И как ни менялись траектории наших личных жизней, формальные и любовные обстоятельства каждого из нас, мы всегда негласно это понимали, сидя долгими ночами и ведя никогда не прерывавшийся разговор обо всем сразу— от мелочей повседневного, от завтрашнего похода на рынок или в супермаркет и почему нужно обязательно покупать тот или этот вид помидоров до детских концертов, поэзии и живописи.
Мои друзья удивлялись этим странным квазисемейным отношениям «бывших», а нам они были естественны, как воздух. И едва открыв дверь, ты так вживался в эту мою с детьми новую жизнь, что тебе самому порой казалось, что она и твоя.
И, гордо рассказывая очередным гостям, как именно ты растишь дочерей или виноград в углу нашего сада, ты в этот момент искренне верил в то, что говорил.
Иногда я злилась этим вторжениям. И этой апроприации. Все-таки это была совсем новая моя достаточно тяжело построенная (одна с двумя-то маленькими детьми ) жизнь в городе, где я искала прозрачности и красоты, и больше совсем не хотела причудливой достоевщины, которую ты умел виртуозно устраивать вокруг себя.
Мы познакомились в Америке, где я, выиграв в лотерею green card, оказалась с малюсенькой дочкой после своей австралийской аспирантуры. Наверное, символично, что сначала я узнала твой голос (мы познакомились по автоответчику— я позвонила гостившему у тебя своему давнему приятелю и услышала этот дивный ни на кого не похожий баритон ), а затем уже в Вашингтоне в общих гостях, куда ты опоздал на два часа, а придя , не обращая внимания на придыхание заждавшихся поклонников и поклонниц, полез под стол дарить куклу хозяйской дочке …. Что твой Жан Вальжан и Козетта . Как меня это тогда подкупило.
Всё решено было за один вечер. И взлетев на головокружительную высоту, я сразу поверила в общую жизнь , и шестым чувством знала, что тебе , изгнаннику, запутавшемуся в собственной жизни, чьи стихи проникнуты такой бесконечной ностальгией по тому Московскому времени (так же называлась и ваша поэтическая группа : Гандлевский, Сопровский, Таня Полетаева, ты) из которого тебя вытолкнуло КГБ в 80-х, и мне, юной студентке с младенцем на руках, вытесненной взрослыми дядями из мира академии уже в 90х, тоже уже прошедшую голод и холод эмиграции и школу выживания на краю света , нужен был общий дом именно в Москве.
Кто же тогда знал….
***
Снящаяся под утро склоняется из окна
над пустым Садовым кольцом. Это все. Спасенья
нет и не надо. Коронованный странник видит: она
словно воздух осени, словно свет воскресенья,
но какого? Попробуем так: листва
начинает желтеть. Палашевский рынок
как в немом кино. Деловитая татарва
покупает конину, беззвучно торгуясь. Приблудный инок
под усмешки мальчишек плетется по
Вспольному. Вот и чугунный забор. Воскресни –
электричка, пропахшая потом, стоит в депо,
готовая затянуть керосиновую, мыльную песню,
чтобы так: недотрога, ромашка, настурция, львиный зев
по дороге к кладбищу. Земляника, да и малина, впрочем,
безнадежно сошла. Пахнет опятами. Плюшевый лев
на плече у Ксении. Слушай, зачем мы точим
этот нож? Чтобы стал острее. А ножницы? Чтобы стричь
воду черную в пороховом ручье, чтобы филин
вещий, словно кукушка, темнолетящий сыч
благословил нас, бедных, круглоглаз и бессилен.
В коммунальном ночном коридоре дубовый ларь,
где укрыты утка, яйцо, иголка. Земля остыла,
и двумя этажами ниже молчит Агарь,
осторожно гладя плечо задремавшего Исмаила.
У Ксюши действительно был подаренный тобой плюшевый лев, а про ещё не родившуюся тогда Сашу мы были уверены, что она будет мальчиком.
Спустя полтора года у нас появилась вторая дочка Саша и «керосинка в дворницкой угловой» на Патриарших.
После уже —дачная жизнь , возвращение в мой детский рай в Переделкине : вдали было поле в снегу и погост, призывный гудок электрички и протоптанные из самого детства следы валенок в калошах на тропинке— на этот раз уже нашими общими детьми. И наконец Яуза, где прихожая квартиры в бывшей монастырской гостинице на Пятницкой, где теперь живут друзья, до сих пор исписана посланиями и автографами : поэты, художники, просто друзья —как бурно мы отмечали то новоселье. И поверх этого буйства резонная запись зеленым фломастером рукой нашей старшей (тогда семилетней) дочери Роксаны: «хватит портить стенку».(Наши дети всегда были отчасти старше своих поэтическихудожественных родителей. )
Я забросила диссертацию по терминам родства в языках австралийских аборигенов и погрузилась в упоительную московскую жизнь, казалось бы, после первой эмиграции навсегда утраченную: занималась детьми, рисованием, твоими книгами, благотворительными и своими издательскими проектами, писала и переводила для заработка.
Помню, как в дворницкой поселилась крыса, как по твоему совету я решила ее не трогать…
https://www.facebook.com/share/p/YganQPpqzsXxCyVN/
Как ты оставался с малюсенькой Сашкой. Как накормил маленькую Ксюшу пельменями в какой-то тошнотной.
Как недовольный пришел с детьми из зоологического музея: «нам продали три бесплатных билета»… ну и что?— удивилась я. Нет, ты не поняла: детям как дошкольникмм , а мне как их дедушке пенсионеру, какой я им дедушка!
помню, как ты чуть было ни ошпарился, когда моя бабушка Марина Густавовна, которую ты боготворил, зайдя к нам, невзначай походя бросила на кухне что-то вроде «Ой, надо же, Бахытик, как интересно: Вы чайник заварочный так же держите, совсем как Андрей Белый»
Помню, как однажды неожиданно по твоей наводке пришел на мои именины не знакомый мне тогда Миша Шишкин с букетом цветов в благодарность за мою рецензию на его роман «Взятие Измаила», за который он в тот день получил Букер. https://www.facebook.com/share/uKdfVsdVyModKBeV/
Помню, как вместе с твоей мамой мы получали уже твою литературную премию Антибукер…
Помню нашу поездку в Рим.
Помню узкую венецианскую улочку и я, глубоко беременная, протискиваюсь в нее. А ты вдруг, перегородив мне дорогу:
-Признайся, ты бы сейчас хотела идти ту не со мной, а с ним.
-С кем?
-С Бродским твоим.
Я смеялась. Ты ревновал только к величию замысла. К звездам и Копернику— как и положено поэтам.
Ты очень трепетно относился к своим казахским корням. Родившись в Москве (а вовсе не к Чимкенте, как бесконечно неправильно перевирает твою биографию— вообще Википедия о тебе это какое-то собрание перлов), ты до трех лет действительно жил в Казахстане. И будучи москвичом, оставался казахом и очень гордился этим. Хотел называть Сашу Айшой поначалу.
После начала большой войны к этой своей идентичности ты стал относиться еще трепетнее. Из самого последнего интервью совсем недавно:
Игорь Померанцев: Бахыт, вы родились в Казахстане.
Бахыт Кенжеев: Совершенно верно.
Игорь Померанцев: В справочниках вас чаще всего называют русским поэтом.
Бахыт Кенжеев: В последнее время стали называть меня казахским поэтом, пишущем на русском языке, что мне, признаться, нравится.
И из воспоминаний:
«В шестнадцать лет я отправился получать паспорт. И за мной зачем-то увязывается мой папа. Я говорю: «Пап, зачем?» — «Ну, — говорит, – просто так». – В паспортном столе майор поздравляет меня с получением советского паспорта. Папа при этом остаётся ждать в коридоре. Майор говорит: «В графе «национальность» пишем «русский», да?» — «Нет», — говорю. Майор смотрит на меня непередаваемым взглядом. – «Почему, — говорит, — нет?» — «Пишите: казах». – «Позвольте, — майор волнуется, — у вас же мама русская! У вас есть возможность записаться русским!» — «Да, — говорю, — есть. Но я хочу записаться казахом!» — «Почему?» — недоумевает майор. – «Потому что русских, — говорю, — и так много!» Майор пожал плечами, меня записали казахом. И тут я получил свою награду. Выхожу в коридор. Папа смотрит на меня как-то очень странно и спрашивает: «Бахытик, ты кем записался?» — «Казахом, конечно!» — Тогда я в первый и единственный раз в жизни увидел, как у моего у отца на глазах навернулись слёзы… Для него это был настоящий праздник. Вот так».
Я не застала твоего папу, но помню и казахских родственников, что гостили у нас или у твоей мамы, и неизменный плов.
Дом с тобой всегда вообще всегда был полон гостей, которые являлись неожиданно шумными компаниями и засиживались за полночь. Ты любил пиры, любил готовить и для друзей, и для детей. Ты был обычно в ударе, шутил, пел, болтал. А потом, выпив свою долю, резко уставал и шел спать, оставляя посуду и весь дом в на меня. Вставать рано с маленькими детьми было после этих застолий непросто, но я была молода и полна сил. И кто только не сиживал у нас в Москве и в Переделкине в самых причудливых сочетаниях. Помню, как как-то глубокой ночью пришли в неожиданно странной компании — Седакова, Рубинштейн и Цветков, которых ты, кажется, чуть ли не по отдельности случайно встретил на улице— и просидели до утра. Только они ушли и ты лег спать, как проснулись дети.
Единственное, что могло вырвать тебя из цепких объятий Морфея, была работа. Ты никогда не пропускал дедлайнов, брался за любые заказы и садился за переводы тут же немедленно в любом состоянии. Гости-не гости, выпивший, трезвый, днем или ночью.
Тогда ты работал и на ООН и на другие крупные организации вроде Международного валютного фонда. Как-то, выпив, ты по глупости дал какое-то интервью «Огоньку», заботливые «товарищи» из МВФ перевели его и положили на стол начальству: мол, нарушил контракт и подписку о неразглашении и невыступлении на публичных площадках от имени Фонда. Это была, конечно, чушь, но формально ты действительно нарушил правила и был уволен.
И потому с удвоенной ответственностью стал относиться к любой заказной работе. Это словно была отдельная
встроенная программа: обеспечивать семью— такой чип, никак не связанный с богемной жизнью и личностью.
При этом, переводя часами синхронно про какие-то финансовые операции, ты мог вернуться без сил домой или в гостиничный номер — сесть и написать стихотворение. Это шло словно само— отдельно от тебя.
Я тоже вовсю подрабатывала переводами, но так я никогда не могла. Переводы— от развязок московских дорог до банковских заемов, светоловолокнистых проводов и кнопок безопасности во дворцах олигархов (я переводила всем подряд: и банкирам, и архитекторам, и специалистам телекоммуникациям ) —забирались в мой мозг, устораивались там, как у себя дома и поглощали его целиком и я сутками продолжала думать о том, что мне на самом деле, было не нужно и не интересно.
У Бахыта было иначе. Он обожал тонкости перевода и был блестящим синхронистом, но скидывал все это, как жмущие официальные ботинки, едва войдя в дом.
В его бытовании поэта не было никакого пафоса, никакого мессианства, никакой надменности и надмирности.
Наоборот, смешной, часто нелепый, по-детски простодушный и очень добрый он временами словно не знал, что делать со своим даром.
Помню, летом на хуторе мы стояли у уличного умывальника возле веранды и чистили зубы. Вдруг ты поднял голову и сказал:
— Ой, детка, а ты замечала, что звездное небо похоже на колокол ?
Я очень удивилась и процитировала:
— Ну как? «когда повис над колокольной бездной с мерцающими крохами светил»
— Какие прекрасные строчки. Это чьи?
— Твои, Бахыт.
— Ой, правда, что ли?
Так и жили.
Ты наполовину в Москве — наполовину где-то ещё: в Канаде, в разъездах. Как у кошки, у тебя всегда было много жизней.
У тебя был имейл «odyssey»: ты приезжал и уезжал снова.
Это был твой modus vivendi.
Но ты всегда возвращался на Итаку.
А у Пенелопы была своя Одиссея.
Дети чуть подросли. Я тоже стала успевать больше. Писала, рисовала, выпустила первую книгу. Встречала новых людей. Судьба дарила неожиданные повороты. Жизнь была полна до краев, но я всё равно хотела legato и прозрачности. Равенства жизни словам и линиям на бумаге. Гармонии. Цельности. Мне было горько. Ты же искренне недоумевал: ведь всё и так прекрасно, ведь больше всего на свете, ведь дети, стихи, дом — всё тебе, ты же знаешь…
Ведь всё по-прежнему:
Жизнь хороша, особенно к концу,
писал старик, и по его лицу
бежали слёзы, смешанные с потом.
Он вытер их. Младенец за стеной
заснул, затих. Чай в кружке расписной
давно остыл. И снова шорох — кто там
расправил суматошные крыла?
А мышь летучая. Такие, брат, дела.
Есть ночь-прядильщица и музыка-ткачиха,
мне моря хочется, а суждена — река,
течёт себе, тепла, неглубока,
и мы с тобой, возлюбленная, тихо
плывём во времени, и что нам князь Гвидон,
который выбил дно и вышел вон
на трезвый брег из бочки винной…
Как мне увериться, что жизнь — не сон, не стон,
но вещь протяжная, как колокольный звон
над среднерусскою равниной?
Нет, я не искала трезвого берега, не хватало мне именно просторной цельности моря. Теплая же житейская река с ее столь многочисленными отрогами и рукавами была всё теснее и даже разрушительней.
Помню, прочла тогда воспоминания дочери Толстого о последних годах совместной жизни ее родителей. Такого я точно не хотела ни для себя , ни для тебя. Я хотела остаться собой. И хотела остаться с тобой. Если не в практическом, то в каком-то высшем лучшем смысле. Для себя и для детей.
«…не в горечь и не в поношение скажу: еж, робость, нежность, нож.
Войдешь в ночи, без разрешения, и что-то жалкое споешь —
вот так, без стука и без цели, переступает мой порог
венецианской акварели дрожащий, розовый упрек…”
Венеция же незаметно вошла в нашу жизнь намного раньше, когда в реальности я ещё об отъезде не помышляла. Лодка уже скользила по Малой Бронной, но не летейские воды , а воды будущей судьбы, как потом много раз acqua alta, незримо заходили в дом. И кто тогда четверть века назад знал, что теперь я буду жить в соседнем доме с тем, где как раз родился Казанова, разбиравший крышу тюрьмы Piombi (свинец).
Ты одновременно оставался ребенком («поэт-большой ребенок»— любимый ответ на всё) и по-детски бежал любого выбора. При этом тебя были железные принципы в том, что касалось дружбы, порядочности, отношений с властью (и так до конца: никакого Крымнаша, которым заболели многие твои сотоварищи по цеху, неприятие «русского мира» ни в каком виде, однозначное осуждение вторжения и поддержка Украины). В стихах ты знал гармонию. Но в своей жизни ты, называя себя князем Мышкиным, видел и одновременно не хотел видеть то, что было уродливо несовместимым. И запутывался сам.
Марко Поло
Сквозь внезапную трещину в разговоре –
вспышка света. Пусть я ее не стою,
но опять мерещится чудо-море –
винноцветное, белое, золотое.
Серебрится парус воздушным змеем.
Растворилась в небе двойная арка.
Ничего мы, Боже мой, не умеем –
умираем жарко, а любим жалко.
Я сделала выбор для себя.
И начала свою новую жизнь с детьми именно в Венеции.
В мире, где внутреннее внешнее нераздельно, где красота и есть правда.
Ты сначала обиделся, но, будучи по натуре добр и широк, принял и это. По-детски пошантажировал, подулся, написал несколько прекрасных стихов, перекроил и свою жизнь, вроде б, совсем иначе, а на самом деле оставил всё по-прежнему.
Круг странствий замкнулся.
Но как ты до конца не вернулся, так и я до конца не уехала.
«…Бодрствуя над бездной,
печалясь, мудрствуя – что я тебе солгу,
когда на итальянское надгробье
вдруг в ужасе уставлюсь исподлобья,
где муж с женой – как птицы на снегу,
когда светило, мнившееся вечным,
вдруг вспыхивает в приступе сердечном,
чтоб вскоре без особого следа
угаснуть? Ну прости. Какие счеты!
И снова ты смеешься без охоты
и шепчешь мне: теперь иль никогда.
Простишь меня, глупца и ротозея?
Дашь выбежать без шапки из музея,
где обнаженный гипсовый Давид
стоит, огромен, к нам вполоборота,
глядит на облака (ну что ты? что ты?)
и легкий рот презрительно кривит?
Долга, долга, не бойся. Битый камень
то переулками, то тупиками
лежит, а с неба льется веский свет.
И что мне вспомнится дорогой дальней?
Здесь храм стоял, сменившийся купальней,
и снова храм, зато купальни – нет.
Льном и олифой, гордостью и горем –
все повторится. Что ты! Мы не спорим,
в конце концов мы оба неправы…»
Так и было.
Возможно, ты правда хотел жить в моем раю.
Или не в моем, а просто.
А я бы хотела, чтоб ты просто жил. Ещё хотя бы лет 8-10…
«И я хотел бы молча на речном трамвайчике, рубиновым вином закапав свитер, видеть за кормою земную твердь. Сказать: конец пути,чтобы на карте мира обвести один кружок – в провинции у моря.»
Ты ведь даже пытался умереть в Италии, но тебя перевезли в Нью-Йорк.
С кем теперь так пошутишь?
Есть такое итальянское слово. Magnanimità
Magnanima. Большая душа.
Великодушие.
Щедрость.
Это про тебя.
Остаются стихи. Остаются стихами.
Но не поэт больше человека, а наоборот.
Ты столько писал о смерти, но нет глагола, менее совместимого с тобой.
«Да, у времени есть расщелины, выход для родниковой тоски
через тесные помещения и невысокие потолки,
виноградники, палисадники, окна узкие, пузыри
бычьи в рамах, крестьянские ватники, апельсиновый луч зари —
ах, пускай ничего не сбудется — хорошо голосить налегке,
так лоза, искривляясь, трудится на иссушенном известняке,
наливаясь хмельною яростью (что, товарищ, старьё — берём?)
перед тем, как её за старостью тёмнодышащим топором
срубят, выкорчуют к чёртовой матери и посадят другую лозу.
Почему я был невнимателен? Почему в ночную грозу
пил не римское, а советское и дымил дурным табаком?
Посиди со мной. Время — детское. Я ни с кем ещё не знаком,
только рифмы бедные, как мышата, жмутся, попискивают, словно им
нет ни адреса, ни адресата.
Посиди со мной, поговорим
посумерничаем, подружка кроткая, если полночь — твоя взяла —
не плеснёт виноградной водкою в опустевшие зеркала…»
Всё не случайно. Всё рифмуется.
На меня смотрит обложка твоей последней книги, только что в прошлом месяце вышедшей…в Киеве.
«…Кто там спозаранок играет в кость,
груженную свинцом,
позвякивая латунным бубенцом – в носатой маске,
в туфельках багряных?»
Знать кто. Не знать— когда.
Всё сложилось, как сложилось.
Ворону помнил, голубя забыл.
Мы все такие.
Всё меняется и всё остаётся.
Сколько бы ни было жизней потом ( а нас обоих жизнь жизнями не обделила— только вот твоя почему-то взяла вдруг и закончилась).
Мы говорили об этом сравнительно недавно: о нелинейности наших жизней и о том, что на самом деле, разлюбить никого невозможно. И тогда же на нью-йоркской кухне ты вдруг прочел мне новое, только что написанное: «Мы любили друг друга в городе у воды…».
Я уже должна была выходить, торопилась на лекцию, которую должна была читать в Hunter College, на следующий день уезжала уже с другим выступлением в Бостон, наша дочка Саша тогда училась семестр в NYU и жила у тебя в мастерской несколькими этажами выше, а я просто зашла с тобой попрощаться. Но от этого неожиданного (стихи, голос— машина времени) разговора и возвращения в прошлое я сначала так опешила, что решила даже, что не так поняла и по-глупому переспросила :
— это кому? И что за город?
Ты посмотрел на меня со снисходительным изумлением:
-детка, не притворяйся дурочкой…
Да, конечно, ты написал мне множество стихов, но это когда было, и у нас так давно такие разные жизни. Дети уже выросли. Да и мы сами уже совсем другие. Столько воды утекло в венецианских каналах…
Но одновременно мы же всегда где-то знали, что в том измерении, где мы встретились, всё это никогда не имело никакого значения.
А теперь не имеет и подавно.
Все условности, социально-ходульные конструкты, штампы, клише и даже время тут не вольны. Мещанско-местечковые, страсти, ревности, зависти, счеты и мелочные мести — сколько всей это возни было всегда вокруг тебя. Я столько лет этого бежала и хотела держаться подальше.
Не хочу этого и сейчас.
Я не полечу на завтрашние похороны.
Поедут наши дочери.
Будут твои старшие сыновья .
Братья и сестры, живущие в разных странах, в этот день будут вместе.
Так правильно.
Ты был бы рад.
А я останусь тут.
Less is more.
Further is closer.
«, В этих влажных краях сон дневной глубок,
словно блеск канала в окне.
Отсырел мой спичечный коробок
с предпоследней спичкой на дне.
Что мне снилось? Север. Пожар. Раскол.
Колокольня стоит точильным бруском.
Додремал до оскомины, до печали —
той, вечерней, которой названия нет.
Гонит ветер с моря закатный свет.
Сколько лет уже ангелы не стучали
в нашу дверь.
В этих влажных, узких краях,
где шарахаешься на стон
колокольный,
любой православный прах
превратится в глину,
любым крестом осеняя тебя из своей подводной колыбели,
я знаю, что жизнь крепка,
словно слепок с вечности — но рука
стеклодува движется не свободно, а расчётливо,
покрывая хрусталь ночной пузырящейся волглою пеленой,
и народ — от собаки до рыбака —
тоже твёрдо уверен, что жизнь сладка,
как глоток кагора в холодном храме.
Что за плод ты протягиваешь мне? Гранат.
В площадной трагедии или драме всё путем, словно месяц, всходящий над
горбоносым мостиком, без затей и без грусти.
Как все — уснуть,
и взирать из заоблачных пропастей на Великий Шёлковый путь…»
Спи.
Мы любили друг друга в разных городах и на разных континентах.
Мы любили друг друга в городе на воде, в котором отражается небо.
Держаться подальше, на самом деле, ведь действительно означало стать ближе.
Ближе к тем нам, какими мы задуманы: к правде первых и последних вещей, к поэзии, гармонии и красоте,
которыми исполнен каждый миг этой прекрасной жизни.
И поутру из пыльного окна волна подслеповатая видна.
И ветер начеку.
И даже смерть понятна, словно выдох.
Прощай.
Теперь ты дома.
Катя Марголис. Бахыт
…И я хотел бы жить в твоем раю –
в полуподводном, облачном краю,
военнопленном, лайковом, толковом,
где в стенах трещины, освоив речь с трудом,
вдруг образуют иероглиф «дом» —
ночной зверек под крышей тростниковой.
Там поутру из пыльного окна
волна подслеповатая видна,
лимон и лавр, о молодых обидах
забыв, стареют, жмутся к пятачку
дворовому. И ветер начеку.
И даже смерть понятна, словно выдох.
И я хотел бы молча на речном трамвайчике,
рубиновым вином закапав свитер,
видеть за кормою земную твердь.
Сказать: конец пути,
чтобы на карте мира обвести
один кружок – в провинции у моря.
Ах, как я жил! Темнил, шумел, любил.
Ворону – помнил, голубя – забыл,
Не высыпался.
Кто там спозаранок играет в кость, груженную свинцом,
позвякивая латунным бубенцом
– в носатой маске, в туфельках багряных?»
Бахыт Кенжеев
Всё рифмуется через десятилетия.
Эти стихи были написаны почти 20 лет назад, когда, окончательно устав быть музой-женой, я решила взять паузу перед тем, как начать свою собственную жизнь сызнова: уехала с детьми в Венецию, как я тогда думала— на три месяца. Просто уволилась с хорошей московской работы, забрала детей из «престижной» московской школы, отдала в ближайшую простую итальянскую и принялась работать над предложенным мне художественным венецианским проектом.
Мы разошлись и не расстались.
Три месяца превратились в жизнь.
Читать дальше в блоге.