Михаил Бару. ГОГОЛЬ

Мне кажется, что Белинский не просто любил Гоголя. У него была к Гоголю мучительная страсть. Со вспышками дикой ревности. Именно потому он так ругательски ругал его в письмах. Разве может так писать литературный критик о писателе: «Страшно подумать о Гоголе – ведь во всем, о чем ни написал, одна натура, как в животном. Невежество абсолютное. Что он наблевал о Париже то!» Не может. Это какой то древнегреческий театр с завываниями, а не слова литературного критика. Страсть. Еще и мучительная. Я думаю, что Виссарион Григорьевич мог бы и руку поднять на Николая Васильевича, и даже лишить его жизни с криком Карандышева «Так не доставайся же ты никому!». Здесь вместо слова «никому» можно подставить фамилии Аксаковых, Погодина, Киреевских и прочих славянофилов. Но не об этом моя печаль. Читаю письма Гоголя к Смирновой Россет и до того мне жалко, что не было между ними романа. Пусть не романа, но хотя бы повести. Даже печальной. Ведь чувствовала же она, что Гоголь в нее влюблен.

Родился бы у Александры Осиповны сын от этой тайной связи. Старик Смирнов растил бы его как родного и дал бы ему свою фамилию, но отчество ребенка из любви к русской литературе оставил Васильевич. Даже говорил бы слишком проницательным знакомым, что длинный нос у мальчика от его прабабки с материнской стороны. Гоголь бы терзался этой греховной связью. Это плохо. Нервы у него были и без того расшатаны. С другой стороны, не стал бы писать «Выбранных мест из переписки с друзьями». Не счел бы себя вправе поучать других. Это хорошо. Ребенок между тем рос бы, но отца бы не видел. Тот так и жил бы в Риме или в Висбадене, поправляя здоровье. Писал бы подробнейшие письма Александре Осиповне с советами, как воспитывать сына. Лишь однажды, в один из приездов в Москву, во время постановки «Ревизора» в Малом театре, они увиделись бы. Смирнова Россет с сыном Николаем, уже юношей с пробивающимися усиками, будет сидеть в ложе бенуара, как вдруг, в конце первого действия в ложу напротив войдет Николай Васильевич. Смирнов в это время будет пить лафит стаканами в буфете и ни о чем не узнает до самой смерти. Все, конечно, зашушукаются, станут лорнировать великого писателя, и только Александра Осиповна будет сидеть неподвижно, не поворачивая головы. Юный Николя, увидев слезы, сверкающие в глазах матери…

Короче говоря, сын потом поступит в гусары, дослужится до ротмистра, промотает все свое состояние, в турецкой кампании отличится, будет награжден Владимиром четвертой степени и уже представлен полковым командиром к званию штаб ротмистра, но… вмешается пленная турчанка, свежая и крепкая, как ядреная репа, из за которой Николя прострелит руку на дуэли то ли корнету, то ли поручику артиллерии. Обоих дуэлянтов немедля отправят в отставку, а турчанкой воспользуется какой то штабс капитан Шамшарев, личность темная и к моему рассказу никакого отношения не имеющая.

Выйдя в отставку, Николай Васильевич сначала запьет с горя по русскому обычаю, промотает все, что можно промотать, похоронит мать, но потом возьмет себя в руки и женится на богатой и некрасивой женщине по фамилии Гималайская. Они уедут в деревню, в имение жены, и Смирнов Гималайский (он прибавит к своей фамилии фамилию жены) станет там выращивать крыжовник. Гималайская нарожает Николя кучу детишек, и они будут бегать по дому и саду вечно перемазанные крыжовенным вареньем. Время от времени наш постаревший и обрюзгший герой будет уходить в запой и тогда его любимые Любаша и Анютка, худенькие, бледные девочки с большими глазами, будут забирать у него графин и говорить умоляюще: «Не надо, папочка… Довольно, папочка…»

* * *

Начало первой главы «Мертвых душ» таково, что хочется обнять, прижать к себе и поцеловать каждое из него предложение. Даже каждое слово.

* * *

Насмотревшись по телевизору, как один умный профессор рассказывает о причинах, побудивших Гоголя сжечь второй том «Мертвых душ», взял да и подумал – хорошо, что он его сжег. Плохо то, что не сжег все черновики до единого. Ни к чему нам и знать было про всех этих белых и пушистых Муразовых, Костанжогло и всего того, что Самарин назвал «подрумяниванием действительности». Мы мечтали бы о том, каким чудесным этот том мог бы быть, не сожги его писатель. Наверняка там были ответы даже на вопросы что делать, кто виноват и почему получилось как всегда. Этот том был бы для нас волшебной дверкой под нарисованным очагом. Мы искали бы его, как библиотеку Ивана Грозного, как следы посещений инопланетян. Может быть, даже образовалась бы секта свидетелей второго тома, членов которой предало бы анафеме официальное литературоведение.

Сколько литературных мистификаций было бы вызвано к жизни отсутствием рукописи второго тома! И если бы вдруг случилось чудо и наш отец родной стал управлять нами по совести в том смысле, что отрекся бы от престола и улетел к журавлиной матери, мы сразу поняли бы – не просто так он улетел, а прочел свое будущее между строк второго тома, который на самом деле не сгорел, а стоит где то на самой тайной и секретной кремлевской книжной полке.

Ах, как жаль, что Николай Васильевич не поставил после первого тома жирную точку или даже многоточие, но не запятую. Беспременно ему надо было дать ответ, куда несется Русь. Куда она несется… Да она в этом сама себе не признается даже под пыткой. Вообще, написание второго тома, если принять во внимание титанические усилия по его многолетнему усовершенствованию, напоминает мне создание Эйнштейном единой теории поля. Гоголь хотел создать единую теорию России. На фоне единой теории России единая теория поля выглядит просто задачкой по арифметике для начальных классов. Первый том вышел блестящей теорией относительности, а второй…
Что бы я стал делать, окажись рядом с писателем в ту роковую ночь? Известно что. Валялся бы в ногах и умолял не жечь ни единого листочка.

***

Старый, худой, с изрядно поредевшей шевелюрой, но не потерявший живости Иван Александрович Хлестаков. Любитель выпить. Бегает, как Добчинский – петушком, петушком. Живет со своей экономкой или свояченицей, сестрой покойной жены, женщиной строгой, с прямой кавалерийской осанкой и грубым голосом. Имение Хлестакова, доставшееся от отца, пришло в упадок и давно заложено в Опекунском совете. В заросшем саду у него стоит немного покосившаяся на сторону беседка, которую Иван Александрович называет «Сень струй». Струй там никаких нет, а есть худая бочка, наполненная двумя лягушатами и зацветшей дождевой водой, которая понемногу сочится в землю. В беседке Хлестаков сидит, когда тепло, и курит свою простую пенковую трубку, набитую дешевым и едким самосадом, который где то покупает Осип.

Есть у Хлестакова записка от Пушкина, которую он сам же и написал. Это осьмушка бумаги, замасленная и истрепанная так, что совершенно невозможно разобрать, что на ней написано. Впрочем, Иван Александрович каждый раз ее читает по новому. То Пушкин зовет его к цыганам, то присылает с запиской новую поэму, прося критик, то жалуется на то, что жена совершенно не понимает стихов и всегда зевает, когда он ей их читает.
Если старику поднести, то язык у него развяжется, и он станет рассказывать, как однажды чуть не женился на губернаторской дочке, которая влюбилась в него без памяти. Уже и договорились со священником, который должен был их тайно обвенчать в соседней деревне, но сделалась метель, кучер заблудился, плутал по степи, плутал, заехал не туда, и Иван Александрович по ошибке женился на свояченице или на экономке. Черт их разберет, этих своячениц или экономок.

Упоминает он и письмо, которое написал губернаторской дочке, но его не показывает никому, а прячет в маленькой шкатулке красного дерева со штучными выкладками из карельской березы. Наедине сам с собой, в кабинете, достанет его, читает, исправляет и дописывает. Допишет, зачеркнет и снова зачеркнет. Еще и клякс понаставит и размажет. Только и прочесть можно первую строчку – «Татьяна, милая, Татьяна! С тобой теперь я…» – и последнюю – «А нынче все мне темно, Таня». Повздыхает, достанет из потайного места штоф, выпьет, занюхает рукавом халата, посидит еще да и уснет за столом, не раздеваясь. Потом придет его экономка или свояченица, аккуратно вытащит из рук письмо, сложит его в шкатулку и уберет шкатулку в потайной ящик бюро, где Иван Александрович обычно ее прячет. Снимет со старика ковровые тапки с загнутыми носами, разденет и уложит на кровать. Посмотрит на него – щуплого, худого, смешно шлепающего губами во сне, сотрет рукой крошечную, незаметную невооруженным глазом слезинку и выйдет, тихонько притворив за собой дверь.

***

И в феврале восемьсот пятьдесят второго года он не умер, а мало-помалу начал поправляться. Стал есть овсяную кашу – сначала на воде, а потом на молоке, потом стал пить некрепкий куриный бульон, потом крепкий, потом неразбавленное красное вино, а в первых числах апреля, несмотря на Великий пост, съел целого цыпленка за один присест и пошел гулять по Никитскому бульвару. Граф Толстой, у которого Николай Васильевич квартировал, перевел дух, перекрестился и даже пригласил на радостях к воскресному обеду Аксаковых с Хомяковым и Шевыревым. Хотел было пригласить за компанию и протоиерея церкви Симеона Столпника на Поварской, в которую Гоголь ходил молиться, но передумал. Побоялся, что начнутся опять разговоры о смирении и благочестии, об аскезе, об отречении от Пушкина, и заменил протоиерея молочным поросенком с гречневой кашей и тремя бутылками отличного бордо.

Только в воскресенье рано утром вдруг выяснилось, что Гоголь пропал. Куда он подевался, не знал даже слуга Семен. Как его ни спрашивали, а он только таращил заспанные глаза, дышал жареным луком и толком сказать ничего не мог. Вечером лег спать и ночью, как обычно, тонко и жалобно присвистывал носом, а утром… Граф Толстой разослал слуг с записками во все дома, в которые мог бы пойти Гоголь, но его нигде не оказалось. Через день послали с запиской и к частному приставу, а через два и к самому обер-полицмейстеру генерал-майору Лужину, но и те после двух недель упорных поисков и опросов обывателей квартальными только руками развели. Граф Толстой вместе с Аксаковыми, Хомяковым и Шевыревым даже написали прошение в министерство внутренних дел, но оно там застряло у какого-то столоначальника и дальше не продвинулось. Мало ли у нас писателей. Что же теперь – прикажете все бросить и их искать? Один пропал – другой найдется, а то и два сразу объявятся.

Так бы и записали Гоголя в пропавшие без вести, кабы через два с половиной месяца не стали ходить слухи по Московской, а затем и по Тульской губерниям, что объявился, мол, странный барин, останавливающийся на ночлег в уездных гостиницах и постоялых дворах. Вещей у него немного – один потертый кожаный портфель с бумагами, да запасные сапоги на высоких каблуках, которые он связывает бечевкой и носит перекинутыми через плечо. Приедет, спросит комнату с камином, а когда нет камина – а его, как правило, нет в комнатах не только уездных, но и губернских гостиниц, – то и печки ему достаточно. Как ночь придет – так он в номере закроется и давай печь бумагой топить. Достанет из портфеля пачку, разберет на листы, заглянет в каждый, почитает там что-то, шевеля при этом губами и длинным носом, потом разорвет на половинки и бросит в печку. Другой раз откроет портфель, а там всего два или три листика. Тогда велит половому принести хоть какой бумаги – хоть серой оберточной, хоть синей сахарной, хоть старых газет.

Вытащит из портфеля ножницы, нарежет бумагу на аккуратные четвертушки и тоже в печи сожжет. Потом поворошит пепел кочергой. Потом наберет его полные горсти и растирает между ладонями. Потом сидит, привалившись к печке. Может час сидеть, может два. Лицо пепельными руками закроет и плачет тихонько. На дворе между тем середина лета и без печки дышать нечем. Другие постояльцы жалуются и в двери номера стучат, а он точно каменный – никакого внимания на стук не обращает. На следующее утро умоется, соберет вещички, расплатится и укатит на перекладных в неизвестном направлении. В последний раз видели его уже в Калужской губернии, в Сухиничах, на железнодорожной станции. Садился на поезд, идущий в Киев. Бородатый и худой. Очень худой. Точно последние две недели питался святым духом. С портфелем, но без запасных сапог.

***

По-настоящему Россию с ее бесконечной зимой, лихим человеком посреди ледяной пустыни, с ее печным теплом, с ее жандармами, обедами, ложащимися комом в желудке, после которых чувствуешь в себе тяжести на пуд больше, с ее Петрушками, всегда носящими с собою какой-то свой особенный воздух, отзывающийся несколько жилым покоем, с ее провинциальными гостиницами, щами с слоеным пирожком, нарочно сберегаемым для проезжающих в течение нескольких неделей, с ее мадерой беспощадно заправленной купцами ромом, а то и царской водкой, в надежде, что русские желудки все вынесут, сосисками с капустой, которой по всем коридорам так несет, что береги только нос, с ее попечителями богоугодных заведений, унтер-офицерскими вдовами, норовящими сами себя высечь, с ее судьями, берущими взятки борзыми щенками, с ее прокурорами, ворочающими во все стороны бровями, с ее Белинским наконец, Гоголь никогда не любил. По-настоящему он любил только Италию – эту родину его души, с ее ласковым теплом, безоблачным серебристо-голубым небом, нежным шелковым воздухом, с ее спагетти, сваренными до состояния al dente, с ее кьянти, с ее лазаньями и пармезаном, с ее золотистым шафранным ризотто с мидиями и лангустинами, с ее только что вынутыми из печи огнедышащими пиццами и уютными пьяццами, украшенными фонтанами и фонтанчиками, живописными нищими живописно просящими подаяния и русскими живописцами, пишущими портреты этих нищих, с ее неприбранными античными развалинами, обломками беломраморных и порфирных колонн, увитых плющом, картинами Рафаэля, церквями, в которых только и молятся по настоящему, а не показывают вид, с ее итальянцами, «которые первый народ в мире», а немцы после них «со всею их мелкою честностью и эгоизмом» кажутся такими гадкими… Он даже писал то ли Аксакову, то ли Киреевским, то ли всем им вместе про то, что черт догадал его родиться в Полтавской губернии с талантом, несварением желудка и геморроидальными запорами, вместо того, чтобы родиться в Риме или в Неаполе или, на худой конец, в Баден-Бадене. Россию Гоголь любил только ту, которую сам и выдумал из головы – и птицу-тройку, и коней с медными грудями, и разорванный в куски воздух, и бойкий народ, и землю, что не любит шутить, и даже другие народы и государства, которые косясь, постораниваются и дают ей дорогу. Нет, они конечно, косятся, но так, чтобы посторониться и дать дорогу…

Один комментарий к “Михаил Бару. ГОГОЛЬ

  1. Михаил Бару. ГОГОЛЬ

    Мне кажется, что Белинский не просто любил Гоголя. У него была к Гоголю мучительная страсть. Со вспышками дикой ревности. Именно потому он так ругательски ругал его в письмах. Разве может так писать литературный критик о писателе: «Страшно подумать о Гоголе – ведь во всем, о чем ни написал, одна натура, как в животном. Невежество абсолютное. Что он наблевал о Париже то!» Не может. Это какой то древнегреческий театр с завываниями, а не слова литературного критика. Страсть. Еще и мучительная. Я думаю, что Виссарион Григорьевич мог бы и руку поднять на Николая Васильевича, и даже лишить его жизни с криком Карандышева «Так не доставайся же ты никому!». Здесь вместо слова «никому» можно подставить фамилии Аксаковых, Погодина, Киреевских и прочих славянофилов. Но не об этом моя печаль. Читаю письма Гоголя к Смирновой Россет и до того мне жалко, что не было между ними романа. Пусть не романа, но хотя бы повести. Даже печальной. Ведь чувствовала же она, что Гоголь в нее влюблен.

    Читать дальше в блоге.

Добавить комментарий