Эссе Дмитрия Быкова о Льве Гумилеве (2012)

1
Говорить о Льве Гумилеве именно в писательской галерее вполне логично, поскольку он и есть в первую очередь фантаст, создатель увлекательных и стимулирующих концепций, которые, может, и не имеют отношения к науке, но заставляют заниматься ею поколения любознательных детей, вовремя все это прочитавших. Идеи, вдохновлявшие Стругацких — теория воспитания, допустим, или вертикального прогресса,— на самом деле даже не сформулированы толком, но это не мешает им уже полвека горячо обсуждаться, причем не только в книгах, а и в читательских застольях. Гумилева следовало бы рассматривать в одном ряду со Снеговым, Ефремовым, Даниилом Андреевым, Эвальдом Ильенковым, Георгием Гачевым, Дмитрием Паниным, чья теория густот и пустот в свое время вполне серьезно обсуждалась в перестроечных телепрограммах; в уродливых — но и феноменально интересных, почти лабораторных — условиях советского социума чуть не каждый самородный мыслитель, от сельских чудаков до младших научных сотрудников, имел «всеобщую теорию всего». Последний случай, уже на излете советской эпохи,— энергоэволюционизм Михаила Веллера, в котором, по-моему, есть отличные идеи. Все это попытки объяснить мир, не опираясь ни на религию (в сущности, лишь подменяющую ответы), ни на советский примитив вроде марксизма. Большинство авторов отчетливо сознавали умозрительность и недоказуемость своих теорий — да ведь и в каких условиях они создавались! — а потому предпочитали облекать их в художественную форму, почему в позднем СССР и процвел жанр научного (иногда — научно-фантастического) романа, в диапазоне от «Розы мира» до «Лезвия бритвы».

Есть еще одна, толком не исследованная, но чрезвычайно интересная и сложная тема. Думаю, о ней еще будут написаны тома — спешу указать это продуктивное направление: философское творчество советских лагерников. В тюрьме и лагере надо было, во- первых, как-то спасти мозг от распада и деградации, а во-вторых — хоть самому себе объяснить то ужасное и беспрецедентное по масштабу, что происходило вокруг. Это не только личный арест и даже не только советские репрессии, но и война, и упадок гуманизма, и фашизм, и русская революция — иными словами, в лагерях, в переполненных лубянских камерах, в вагонах, везде, где могла между собой общаться старая и новая советская интеллигенция, от академиков до студентов, кипели фантастические по интенсивности дискуссии, рождались абсурдные и, быть может, гениальные гипотезы. Даниилу Андрееву в камере Владимирского централа являлись, по его собственному признанию, величайшие злодеи и святые, он переживал «грандиозный мистический опыт». Мировоззрение Солженицына, попавшего в шарашку правоверным советским офицером, и Шаламова, попавшего на Колыму обычным советским очеркистом, сформировалось под невыносимыми давлениями и в непредставимых условиях — и отпечаток этих условий лежит на всем, что каждый из них проповедовал. А сколько таких теорий осталось никому не известным, погребенным под снегами и песками!
Естественно, выдумывались эти всеобъясняющие версии без контакта с официальной наукой, в изоляции от науки западной, чаще всего без права пользоваться библиотекой, и потому автор оперирует теми фактами, которые помнит, а на смежные дисциплины смотрит с точки зрения той единственной, которую знает профессионально. Скажем, Панин — инженер, имеющий некоторое (дилетантское, впрочем) представление о современной физике: он выдумывает свою теорию густот, пересказать которую выше человеческих сил. Цитирую изложение ее в статье Романа Южакова: «Предлагаемое Паниным новое мироустройство — «Держава созидателей» — основывается в первую очередь на строгом этическом контроле, самоограничении и на предложенной автором «политэкономии на энергетическом уровне», т. е. на законе сохранения энергии. <…> События в микромире позволяют установить в нем особое пространство, условно называемое пространством X, в котором присутствуют частицы и густоты, но нет процессов сгущения и разрежения. Некоторые загадочные явления микромира необъяснимы с помощью механических или электрических моделей и их разгадка может скрываться в способности пространства X и времени X к сжатию. Время определяется Д.М.Паниным как единство, в котором пространство образует форму, а содержанием являются «факторы скорости» густот, находящихся в пространстве данного единства». По-моему, это грандиозная белиберда, но очень может быть, что в будущем так оно и окажется. Аналогичную Всеобщую Теорию Всего построил несчастный режиссер Павел Петров-Бытов («Каин и Артем», «Пугачев»), чья история болезни излагалась в учебнике психиатрии И.Ф.Случевского — настольной книге любопытных советских подростков (по приводимым там стенограммам шизофренических бредов Рената Литвинова училась писать). Петров-Бытов оказался в психушке вполне здоровым — ну, может, не вполне, поскольку вряд ли здоровый человек в 1949 году написал бы Сталину письмо о том, как все ужасно в советской кинематографии и вообще; но после помещения в психушку возникла у него мысль, что материя проницаема мгновенно и что это есть главный закон физического мира. По-моему, это великое открытие стоит панинских густот. Эту замечательную историю вспоминает Лев Лосев в статье «Иосиф Бродский. Предисловие» (из антологии Кузьминского «Голубая лагуна») — и замечает, что если вдуматься, то да, материя действительно проницаема мгновенно… (Он еще застал Петрова-Бытова выпущенным из психушки после смерти Сталина, работающим на «Леннаучфильме» и рассказывающим о своем открытии посетителям Дома кино.)
Все эти универсальные теории, густоты, жругры, уицраоры, пассионарии, субэтносы, космологии духа, плюс ефремовская версия будущего — и есть в некотором смысле «материя проницаема мгновенно», только в каждом отдельном случае на теорию решающим образом влияет первоначальная профессия ее творца. В сущности, ведь и «новая история» Фоменко и Носовского — не что иное, как математика, спроецированная на историю: принцип сокращения дробей, доведенный до абсолютной редукции повторяющихся событий. Для мистика, мечтателя, эзотерика Даниила Андреева весь мир есть грандиозная мистерия, для философа Ильенкова цель мироздания — сделать всю материю мыслящей, а для историка и археолога Льва Гумилева, специалиста по Средней Азии,— на всю мировую историю ложатся тени кочующих степняков, и все ее закономерности он определяет как номадист. И рассматривать теорию Гумилева стоит именно как великолепный цикл исторических фэнтези, поскольку и написано все очень увлекательно. Вряд ли кто-то сегодня станет всерьез анализировать эстетическую теорию Ивана Ефремова, но «Лезвие бритвы» и «Час быка» живут как прекрасная литература. Такое же будущее ждет — не вечен же нынешний откат в паранауку и прочее средневековье! — «пассионарную теорию этногенеза», изложенную ее автором в 11 бестселлерах, из которых главный, по собственному его мнению, «Этногенез и биосфера земли».
2
Я не буду пересказывать теорию Гумилева, поскольку сегодня она общедоступна в обоих смыслах: многократно перепечатана, широко обсуждена, а главное — чрезвычайно усвояема. Она и человеку семидесятых годов, гораздо меньше знавшему, изолированному, по сути, от мировой науки, нравилась именно тем, что была предельно понятной: ребенку можно объяснить (почему Гумилев-сын так и нравится подросткам). Что такое этнос, Гумилев ни разу не формулирует точно — так, чтобы определение стало универсальным: в самом общем виде получается, что это группа людей, объединенных стереотипом поведения, принятыми нормами,— и противопоставленная всем остальным по принципу «они не мы». Культуры и религии для этноса недостаточно: надо, чтобы он поставил себе — может быть, не вполне осознанно — единую надличностную цель и эту цель реализовал. Откуда этнос берется и куда девается — непонятно. Он заявляет о себе, когда количество пассионариев в нем превышает некий роковой процент (эта константа у Гумилева опять же отсутствует). Существует, по Гумилеву, шесть уровней пассионарности, высший из них — способность отдать жизнь за идею. Пассионарность вообще — способность действовать вопреки личной выгоде (ради общей, будущей); по наследству она не передается, но рядом с пассионарием ею можно зарядиться, как бы заразиться. Этногенез повторяет онтогенез, который, в свою очередь, есть повторение филогенеза (каждая особь повторяет в своем развитии макроэволюцию, побывав, скажем, рыбкой,— а каждый этнос повторяет фазы отдельной биографии: рождение, горячая юность, мощная зрелость, кроткое увядание). В этногенезе величайшая роль принадлежит ландшафту и вообще природным факторам: строго говоря, modus operandi каждого отдельного этноса — это и есть его способ приноравливаться к среде. Разумеется, теория Гумилева ни разу не марксистская — она, как и большинство историософских теорий XX века, выдвинута как альтернатива марксизму, как реакция на его поражение; очевидно, никакой марксизм не способен объяснить кошмары последнего столетия, не только алогичные, но избыточные, босховские, чрезмерные даже по меркам антиутопий, потому что полпотовскую Камбоджу или маоистскую культурную революцию не смог бы предсказать никакой Оруэлл. Набоков точно заметил, что из праздничной истории человечества марксизм оставляет самое скучное. Чтобы как-то закамуфлировать свою теорию под марксизм, хоть и предельно широко понятый, Гумилев вынужден все-таки сослаться на материальный фактор, на притянутую за уши астрономию (дескать, вспышки пассионарности порождаются космическими вспышками, солнечной активностью — это, конечно, ничего не объясняет, да его и не волнует причина). На деле, конечно, Гумилев создает разновидность религии — не только не христианской, но и в известном смысле противопоставленной христианству, поскольку — и это в его теории очень существенно — понятия личной ответственности для него нет вообще. Каждая человеческая единица — заложница макроистории, ничего не решающая; человек — игрушка внешних сил, и в их игре от него требуются прежде всего лагерные добродетели. То есть сила и решимость пойти до конца. Любимые герои Гумилева — вожди кочевников, истинная родина его духа — Азия.
В глаза бросается сходство гумилевского учения как минимум с тремя другими теориями, которые в это время владеют умами. Первая — та, которой Гумилев в момент создания своей пассионарной версии этногенеза знать не мог: это учение Тойнби о цивилизациях (в отличие от Гумилева, он предпочитает «этносу» этот термин). Гумилев придумал пассионарность, по собственному признанию, во время второго ареста, в 1937 году, в Крестах, в переполненной камере, не имея возможности сверяться с датами, удерживая их в памяти; книги Тойнби, выпуск которой — с 1-го по 12-й том — растянулся на 27 лет, он, по всей вероятности, не знал (первый том появился в 1934-м). Но учение их общего кумира и предшественника Шпенглера он знал, конечно, и помнил: идея стареющего этноса — «Заката Европы» — к 1937 году уже общее место. Третье учение, которого Гумилев явно не знал, но с которым его теория соседствовала в склонных к эклектике интеллигентских мозгах позднесоветской эпохи,— рериховское; конечно, никакие Великие Махатмы и прочая наивная Шамбала Гумилева не прельстили бы, но интерес к Востоку и разочарование в Западе, вера, что родники силы и тайнознания ожидают нас не в Европе, а в песках и горах Азии,— это у него очень рериховское, и спасение России, будущее ее Гумилев видел именно в евразийстве. «Если Россия будет спасена, то как евразийская держава»,— сказал он в последнем интервью, в 1992 году, да и вообще всегда соглашался, когда его возводили к евразийцам, к этому парадоксальному послереволюционному монархизму, который сегодня в такой моде у неоимперцев.
К Европе Гумилев питал то же шпенглеровское недоверие, с каким относился он и к рационализму, и к Просвещению, и к роли личности в чем бы то ни было, и к фаустианству. Разумеется, его фанатичные поклонники назовут это изложение его идей схематичным, поверхностным, меня упрекнут в невежестве — это обычная их тактика, поскольку идеи Гумилева вообще давно перестали быть объектом научного спора; историческая наука не слишком ими заинтересовалась, поскольку они а) не верифицируются, б) сплошь и рядом входят в противоречие с общеизвестными фактами, в) не обладают прогностической функцией — главной способностью всякой научной теории, г) ничего, по сути, не объясняют, а лишь переименовывают, вводя, как всякая паранаука, огромное количество новых терминов, и д) весьма часто опираются на ложные либо недоказуемые данные. Но мы ведь сразу сказали, что перед нами не научная теория, а художественная проза. Так вот, один из главных мотивов этой прозы — неприятие Запада, уверенность в его исчерпанности. Как справедливо замечает Михаил Эдельштейн, евразийцы, почвенники и в особенности современные антисемиты так беззаветно любят Гумилева именно за то, за что обожествляют в их среде Александра Невского: европейцев бил, с Ордой дружил и ей подчинялся. (Как известно, в сценарии Эйзенштейна «Александр Невский» главный герой после блистательной победы над ливонцами шел в Орду за ярлыком, который ему и вручался; финал этот категорически отбракован Сталиным.) Орда, по Гумилеву, не злая, не враждебная, но дружелюбная и даже покровительственная сила. В доказательство своей теории приводил он тот факт, что Орда не трогала храмов, которые стояли себе с XII века; вообще его любимая мысль была та, что с Ордой русский человек не враждовал, а потому в русской душе гораздо больше восточного фатализма и отваги, нежели западного расчета.
И мысль о том, что социум в гораздо большей степени детерминирован природой и ландшафтом, нежели религией и культурой,— тоже любимейшая у Гумилева, и тоже очень почвенная, поскольку почвенники вообще обожествляют природу (чем дичей — тем лучше) и втайне ненавидят культуру. Почвенничество по своей природе антикультурно, это его единственное содержание, поскольку ни родного языка, ни родной истории, ни даже этой самой природы казенные патриоты толком не знают. Но дикость, необразованность, самородность они обожают — и потому им так глубоко чужды идеи преобразования природы. Они готовы пачками морить своих и чужих (с равным, пожалуй, энтузиазмом),— но родные реки не трожь, родного леса не замай! Эту их черту замечательно подметил еще Марк Щеглов в лучшей, пожалуй, статье о леоновском «Русском лесе»: природа для них — божество, но божество злое, античеловеческое. И вообще, чем бесчеловечней — тем лучше. Утрата суверенитета, то есть самости, то есть дикости, нам грозит только в контакте с Западом; а Восток — это как раз наше, родное, пассионарное! Сразу в рожу, без рассуждений — это и есть пассионарий. Воображаю, как радовался бы Гумилев сегодняшнему подъему радикального ислама, какой новый пассионарный взрыв — в противовес отмиранию американского сытого социума в фазе надлома — померещился бы ему в арабских революциях, в торжестве «Братьев мусульман» и в недавней атаке на посольства. А то что-то давно у нас пассионарных взрывов не было, критики даже издевались, что Гумилев их заблокировал из патриотических соображений — так вот же, смотрите! Думаю, его любимым собеседником стал бы сегодня Гейдар Джемаль. И кто не любит Гейдара Джемаля? Лично я очень люблю, безотносительно к его идеям: начитанный философ, талантливый поэт, и обаяния бездна.
Вот и Гумилев был такой. И тоже бездна обаяния. Все знавшие его в один голос вспоминают: какой любезный, остроумный, светский человек, мгновенно к себе располагающий! Не дурак выпить. Скажем, сидят они с Савелием Ямщиковым в питерской квартире профессора в 1988 году, Гумилеву звонят из Москвы и сообщают, что он снова не утвержден членкором. Масса ничтожеств утверждается, а он, человек с собственной теорией,— нет! «Что, Лев Николаевич,— спрашивает Ямщиков,— осадок остался?» — «Нет, Савва,— отвечает Гумилев,— просто в случае утверждения мы с вами выпили бы одну бутылку, а так придется выпить две». И таких баек с очаровательными ответами ходит про него тьма: если вспомнить остроумную фразу или соленую шутку, скажем, Дмитрия Сергеевича Лихачева было бы весьма затруднительно, то про Гумилева таких баек ходило полно — и в академической, и в студенческой, и в писательской среде. И все же за этими байками и обаянием стояло одно из самых страшных учений в современной истории.
3
Я намеренно не касаюсь здесь гумилевской теории «малого народа», который, не будучи сам в состоянии завоевывать и покорить сильного противника, поселяется в теле большого этноса и выедает его изнутри. Среди бесчисленных квазинаучных авторских терминов, которые ввел Гумилев, особо выделяется «химера» — то есть социум с взаимоисключающими, несовместимыми чертами: есть несовместимые народы — и таковы, по Гумилеву, русские и евреи. Не трогаю этой темы именно потому, что о ней написано достаточно, и прежде всего евреями, а еще потому, что не она у Гумилева главная (хотя допускаю, что полюбили его в почвенном стане именно за нее). В отличие от многих моих единомышленников, я все же допускаю, что еврейский вопрос не главный на свете и что антисемит (если бы вдруг Гумилев и был таковым) способен высказывать здравые мысли и писать талантливые книжки. Ужас гумилевской теории в другом — в абсолютной ее бесчеловечности и в беспардонном упоре на великую роль внечеловеческого, внеморального фактора; в выводе пассионария из-под всякого этического закона, поскольку сверхчеловек неподсуден человеческой этике. В этом смысле, конечно, теория Гумилева — доморощенная, очень азиатская проекция ницшеанства, хотя сам Ницше, думаю, сильно обалдел бы от всех этих расширительных толкований.
Ключ к теоретическим построениям Гумилева, к тайной, не проговариваемой вслух сути его идей, видится мне в эпизоде, который изложил Сергей Снегов в очерке «Дуэль». Гумилев его прочел и остался доволен. Снегов — известный впоследствии русский фантаст, а тогда, в 1943 году, товарищ Гумилева по лагерю в окрестностях Норильска. Сначала они дружили, но лагерная атмосфера дружбе и товариществу не благоприятствует: возникло литературное соперничество и теологические разногласия. Однажды в беседе с Гумилевым Снегов высказал невинную мысль: чем ближе Бог к верующим, тем выше нравственность в социуме. Сам образ Мадонны предполагает ее слияние с Прекрасной Дамой и даже, как у Пушкина, элемент влюбленности в нее… но тут Гумилев вспылил настолько, что вызвал Снегова на дуэль, не состоявшуюся единственно потому, что не смогли достать огнестрельного оружия, а на ножи Снегов не соглашался.
Ужасно и показательно тут все: и накал спора, и неизбежная порча нравов, и фанатизм Гумилева, для которого Бог и человек категорически несовместимы и даже, пожалуй, противопоставлены. Отсюда, кстати, легко понять, что никаким христианством в мировоззрении и учении Гумилева не пахнет. Впрочем, наука и не должна быть христианской — иное дело, что роль религии в очеловечивании человека признает и самая строгая наука. Но для Гумилева важен именно человек безрелигиозный — человек, встающий над моральным запретом; Мадонна для него — непозволительное смешение жанров, а сама мысль, что Богоматерь можно полюбить,— чудовищное кощунство. Отсюда же его отмеченная многими нелюбовь к Блоку — и напрасно в ней видят лишь обиду за отца: отцу Блок ничего дурного не сделал, даже похваливал, хотя написал о теоретических расхождениях с ним глубокую статью «Без божества, без вдохновенья».
Думаю, впрочем, что расхождения у Блока с Гумилевым были более глубокими, нежели можно заключить из этой статьи: Блока отпугивала не железная дисциплина Цеха поэтов, не промышленное производство хороших стихов и не научный подход к творчеству, который там практиковался. Блока многое отвращало в самой личности Гумилева-старшего — и прежде всего неприятие все того же культа силы, дикости, доминантной личности: у Гумилева-отца это, увы, было. «Давно я ждала вас, могучие, грубые люди, мечтала, любуясь на зарево ваших становищ. Идите ж, терзайте для муки расцветшие груди, герольд протрубит — не щадите заветных сокровищ» — вся это очень цветистая, кто бы спорил, но бесспорная, в некотором смысле образцовая пошлость была ему совершенно чужда. Блоку не больно-то нравилась Европа, упадок которой был для него несомненен, но варвар едва ли казался ему достойной альтернативой; «Скифы» — временная, очень не-блоковская уступка евразийству, и панмонголизм в его понимании — соловьевский, ранний, чисто теоретический — был скорее кратковременным отступлением.
Для Гумилева-сына Бог лишь постольку Бог, поскольку он бесчеловечен; человек — лишь настолько пассионарий, насколько он безбожен. Отсюда же и его ненависть к интеллигенции: интеллигентом, говорил он, называется человек без знаний и профессии, член духовной секты, ничего не понимающей и обо всем судящей. Гораздо больше ему нравилось называть себя потомственным военным (даже не литератором!). Ругать интеллигенцию — хороший тон… но не у всех, разумеется, а именно у современных пассионариев, которые, в отличие от Гумилева, и знаний не имеют, и Родину не защищают; увы, за эту моду надо поблагодарить и его — потому что делателями истории для него были не гуманисты, не интеллектуалы и даже не святые. Его пассионарии предпочитают жертвовать не собой, а другими. История, конечно, не имеет почти никакого отношения к нравственности (кое-какое все же, смею думать, есть) — но провозглашать главной движущей силой истории безнравственность я бы все же остерегся.
Конечно, в этом — то есть в ставке на зверство — была отчасти именно лагерная закалка его теории: допускаю, что и ненависть к малому народу, вгрызающемуся в тело большого этноса, сформировалась там же — поскольку и Солженицын насмотрелся в лагерях на взаимопомощь евреев и с прямой завистью рассказал об этом в откровенном трактате «Двести лет вместе». Жаль только, что трактат этот написан о еврейском, а не о русском вопросе, потому что большому этносу тоже никто не мешает проявлять взаимопомощь. Просто у него, этноса, это дело вообще не очень хорошо поставлено: «Мы, русские, хуже собак друг другу»,— цитирует Солженицын высказывание зэка, завистливо, но и одобрительно глядящего на еврейскую солидарность. Видимо, беда как раз в том, что этнос — и прежде всего представители власти — очень уж назойливо требуют от рядовых своих представителей постоянно жертвовать жизнью ради общего блага, ради того, чтобы этнос пух, развивался, дулся и всех пугал. При таких обстоятельствах взаимопомощь проблематична, а о хорошем нраве приходится забыть вообще. Провозглашать наиболее успешным тот этнос, где большая часть населения готова за него умереть,— довольно сомнительная практика, поскольку этнос, где всем хочется умереть, явно не может считаться ни счастливым, ни победительным; лучший способ его истощить — как раз поставить в такие условия. Очень может быть, что Орда этому критерию удовлетворяла. Ну так от нее мало что осталось.
Отдельная тема — его отношения с матерью: тут, пожалуй, мы вправе говорить о вполне конкретной вине Льва Николаевича перед Анной Андреевной. Ему казалось, что она непозволительно мало делает для его освобождения, и он довольно радикально с ней и ее окружением поссорился; на самом деле именно ради спасения сына Ахматова написала «Славу миру» — цикл славословий Сталина, позволивший ей легализоваться после известного постановления. Сделала она это, конечно, не для себя. Мы вправе говорить, вероятно, о вине Ахматовой перед сыном — но разве в том смысле, в каком сказала ей при единственной встрече Цветаева: «Как вы могли написать — «Отними и ребенка, и друга»? Разве вы не знали, что все сбывается?». Может быть — хотя опять-таки не нам ее судить — в Левином детстве она могла уделять ему больше внимания, но он ей за это отплатил с некоторым даже превышением, почти не общаясь с нею в старости. Не станем предъявлять к нему претензий морального порядка — для него самого мораль не так уж много значила, поскольку он — и небезосновательно — считал себя пролагателем великих путей, а стало быть, общечеловеческие правила на него не распространялись. Да и требуем ли мы моральности или открытости от писателя? Мы писателю, напротив, все прощаем — может, и в случае Гумилева-сына такой подход уместней всего, поскольку он с научным сообществом, по сути, порвал, да и не видел от этого сообщества ни вдумчивых дискуссий, ни уважительного отношения. С ним не спорили — его уничтожали. А когда началась эпоха споров — его уже не было.
Бесспорная ценность его работ состоит в том, что они, в отличие от большинства книг по истории либо этнологии, дочитываются до конца. У него была счастливая способность рассказывать увлекательно — способность, вероятно, тоже отчасти лагерная, потому что дискутировать ему чаще всего приходилось с людьми, ничего в истории не понимавшими. Тем не менее весьма вероятно, что эту свою способность увлекательно говорить об истории он унаследовал именно от отца и матери — статьи Ахматовой о Пушкине читаются как детектив, а этнографические очерки Гумилева-старшего не уступают Буссенару. Он осуществил родительские мечты: объяснил мир и сделал это просто, доходчиво, почти гипнотически.
Читать Гумилева, сказал Михаил Успенский, следует именно затем, чтобы заинтересоваться, а потом самому во всем разобраться.
И если в самом деле подходить к его науке как к литературе — она поистине бесценна; научиться бы нам и ко всему остальному так же относиться! Тогда можно читать Гумилева и наслаждаться. А пассионариев все-таки посылать подальше, потому что пользы от них для России примерно столько же, сколько реальной Руси от реальной Орды.
P.S. Я подумал вдруг, что самая близкая к Льву Гумилеву фигура в истории отечественной мысли — как ни странно, Велимир Хлебников. Та же завороженность Азией, та же фанатичная вера в то, что движение народов подчиняется объективным и постижимым закономерностям, та же вера в то, что спасение России придет с Востока. И та же абсолютная недоказуемость, неверифицируемость, та же необъяснимость первопричины — да, все в истории управляется ритмом, колебаниями могучей струны, но кто эту струну натянул и каким пальцем колеблет — вопрос безответный и бессмысленный. То ли космос, то ли солнечные вспышки. И сама по себе идея, что все ключевые события в истории разделены количеством дней, являющимся степенью двойки либо тройки,— равно очевидна и безумна. Если захотеть, везде можно обнаружить двойку или тройку. Как сказал о Льве Гумилеве хорошо знавший его Виктор Живов,— он знал столько фактов, что мог ими жонглировать; если ему надо было найти какое-нибудь перемещение народов, которое вписывалось бы в его карту или хронологическую таблицу — он обязательно его в Китае или Монголии находил, мастерски подгоняя историю под знаменитые свои графики. Точно так же действовал и Хлебников — через два или три в степени эн дней у него обязательно находился откат на всякий накат, контрреволюция на любую революцию, и в основе его историософии лежит та же сугубо эстетическая идея ритма, без которой ни хороших стихов, ни великой прозы не бывает. И даже стилистика хлебниковских «Досок судьбы», страстность аргументации, синтаксис — отчасти напоминают «Этногенез». Обоим был невыносим хаотический, неупорядоченный, неуправляемый мир — мир «пестрой пустоты» по Набокову. Правда, если Хлебников стремился упорядочить этот хаос как поэт, то Гумилева он возмущал как полководца, потенциального диктатора: что это тут бродит в беспорядке?! Немедленно построить в ряды!
Поэт он и был, понятное дело,— но… как вот это сказать, никого не обидев? «Сын архитектора — он строить покушался, потомок птичницы — он строил только куры»; сын Гумилева — он мечтал покорять, упорядочивать, постигать, но — сын Ахматовой — он мог навязать миру лишь свой образ, лишь свою предельно субъективную картину; диктатор-лирик — а каков еще мог быть их сын?
И как понятна реакция Ахматовой: «Анна Андреевна, ваш сын нашел автора «Слова о полку». — Меньшего я от него и не ждала».
А что Хлебников провел жизнь дервишем, бродягой, бесконечно далеким оттого, чтобы доказывать и навязывать свою правоту, защищать диссертации и получать степени, опрокидывать соперников и шлифовать собственные тексты,— как знать, не предпочел бы Гумилев такую судьбу?
Кстати, революцию 1917 года Хлебников предсказал абсолютно точно. Как у него это вышло — не знает никто.

Один комментарий к “Эссе Дмитрия Быкова о Льве Гумилеве (2012)

  1. Эссе Дмитрия Быкова о Льве Гумилеве (2012)

    1
    Говорить о Льве Гумилеве именно в писательской галерее вполне логично, поскольку он и есть в первую очередь фантаст, создатель увлекательных и стимулирующих концепций, которые, может, и не имеют отношения к науке, но заставляют заниматься ею поколения любознательных детей, вовремя все это прочитавших. Идеи, вдохновлявшие Стругацких — теория воспитания, допустим, или вертикального прогресса,— на самом деле даже не сформулированы толком, но это не мешает им уже полвека горячо обсуждаться, причем не только в книгах, а и в читательских застольях. Гумилева следовало бы рассматривать в одном ряду со Снеговым, Ефремовым, Даниилом Андреевым, Эвальдом Ильенковым, Георгием Гачевым, Дмитрием Паниным, чья теория густот и пустот в свое время вполне серьезно обсуждалась в перестроечных телепрограммах; в уродливых — но и феноменально интересных, почти лабораторных — условиях советского социума чуть не каждый самородный мыслитель, от сельских чудаков до младших научных сотрудников, имел «всеобщую теорию всего». Последний случай, уже на излете советской эпохи,— энергоэволюционизм Михаила Веллера, в котором, по-моему, есть отличные идеи. Все это попытки объяснить мир, не опираясь ни на религию (в сущности, лишь подменяющую ответы), ни на советский примитив вроде марксизма. Большинство авторов отчетливо сознавали умозрительность и недоказуемость своих теорий — да ведь и в каких условиях они создавались! — а потому предпочитали облекать их в художественную форму, почему в позднем СССР и процвел жанр научного (иногда — научно-фантастического) романа, в диапазоне от «Розы мира» до «Лезвия бритвы».

    Читать дальше в блоге.

Добавить комментарий