Вячеслав Всеволодович Иванов (21 августа 1929, Москва — 7 октября 2017, Лос-Анджелес) — лингвист, переводчик, семиотик и культурный антрополог. Сын писателя Всеволода Иванова и актрисы, переводчицы и мемуариста Тамары Ивановой. Доктор филологических наук (1978), академик РАН по Отделению литературы и языка (2000). Директор Института мировой культуры МГУ и Русской антропологической школы РГГУ. Один из основателей московской школы компаративистики. Профессор Отдела славянских и восточноевропейских языков и литератур Калифорнийского университета. Иностранный член Американского лингвистического общества (1968), Британской академии (1977), Американской академии искусств и наук (1993), Американского философского общества (1994).
1.
В конце 1978 года «Вестник русского христианского движения», много лет бывший одним из лучших заграничных повременных изданий на нашем языке, напечатал подборку отрывков к «Опавшим листьям», самим Розановым не включенных в книгу. Спору нет, Розанов — примечательный писатель, и он заслужил право на то, чтобы все, что он написал, было напечатано и осмыслено. Почему «Вестник» надумал порадовать читателя именно антисемитскими заметками Розанова, которые, видимо, вызывали сомнения и у писателя, их в свое время не напечатавшего, остается на совести его редакции. Розанов многолик, по меньшей мере — двулик и двоедушен. В этом он доходил до шизофренического расщепления личности, ругая в одном издании свои же статьи, печатавшиеся под иным именем в другом печатном органе. Поэтому у него выбрать можно всякое — он и добрый Джекил, и злой мистер Хайд (в повести у Стивенсона — ипостаси одного человека). «Вестнику» угодно было нам показать в Розанове мистера Хайда. Перекличка его оголтелых антисемитских взвизгов, напечатанных в «Вестнике», с нынешней официальной советской и полуофициальной (на вид антисоветской, по сути очень даже ладящей с властями) русопятской черносотенностью, пускающей по Москве как свой самиздат «Записки сионских мудрецов», делает публикацию, на мой взгляд, в лучшем случае нравственно подозрительной, в худшем — зловонной, тяжким и едва ли простительным грехопадением всего «Вестника». Не скрою, что зловоние исходит и от текста самого Розанова. Но раз уж нас заставили познакомиться еще с одним образчиком дерьма российского происхождения, отнесемся к нему с вниманием. Подумаем, почему это было написано (а значит, и почему было сейчас вытащено на свет Божий).
Розанов примечателен тем, что, его читая, непрерывно присутствуешь на психоаналитическом сеансе. Как бы он ни юродствовал, ни выламывался — и, более того, чем больше он юродствует и выламывается, тем больше он выбалтывает свои сексуальные гимназические (а часто и дошкольные) секреты, как будто его придумали как лишнее доказательство силы гения Фрейда (с которым в иных вещах, как в «Людях лунного света», он иногда совпадал полностью — особенно тем, где чувствуется влияние на него «Пола и характера» Вейнингера).
Напечатанные «Вестником» антисемитские заметки Розанова служат подтверждением верности той психоаналитической интерпретации антисемитизма, которую предложил Фрейд в своем опыте разбора психопатологии детского страха. Основное допущение Фрейда, если упростить его мысль, сводится вот к чему. В раннем детстве известие о том, что евреям делают обрезание, потрясает воображение детей, уже наделенных сексуальными комплексами, в которые встраивается и миф о половом всемогуществе евреев.
Послушаем Розанова. Обличая Религиозно-философское общество, исключившее его из своего состава за поддержку обвинителей Бейлиса, Розанов в публикуемой теперь заметке, написанной 8 февраля 1914 года, обрушивается не только на «либерального и жидовствующего Константина Марковича» («Вестник РХД», № 126, с. 86—87) Агеева, сказавшего в обществе речь о ненависти Розанова к Христу, но и на все общество, на всех христиан русских: «Суть в том, что вы „субботники“, а не христиане, и что и до сих пор еще „суббота“ вам выше всякого „человека“. Суть в том, что вы, весь сонм ваш, только на словах и в обряде празднуете „Пасху христианскую“, а в сердце-то у вас стоит „ветхозаветная пасха“ с „заклаемым тельцом“, которым иногда случится быть и „Андрюше Ющинскому“…» (с. 88—89). С мнимой (но для Розанова — в той его ипостаси мистера Хайда, которую «Вестнику» угодно нам представить — подлинной) жертвой Бейлиса Розанов, казалось бы неожиданно (а для психоаналитика закономерно), сопоставляет проститутку, которую ненавидимый им «жидовствующий» Константин Маркович когда-то исповедовал (о чем имел несчастье рассказать в Религиозно-философском собрании в присутствии Розанова). Жид — Бейлис — убил мальчика, а жидовствующий — Агеев — до того, как нам сказал речь против Розанова, принес как тельца в жертву иудейской пасхе проститутку. Розанова несет дальше в его словоизвержении. Христиане, которые виновны в том, [что] пьют чай и беседуют на литературные темы с «жидовствующим» «о разводе ни гугу»: «…библейский же закон (с многоженством и с не осуждаемыми даже у левитов наложницами) вами беззаконно весь отменен и наречен преступным…» (там же, с. 89). Как не может он скрыть зависти к библейскому закону! Что же тогда надо христианам, лишенным беспредельного многоженства и наложниц, обсудить по поводу развода? Это Розанов записывает через 9 дней (17 февраля 1914 года): жена может изменить мужу, разорить, отравить, а христиане всё не дадут развода, «уже во всяком случае посидеть-то на коленях у конюха всякой христианской супруге разрешается». Розанов сетует: «При теперешнем скопчестве, конечно, проституция неизбежна…» (с. 97). Ужас Розанова перед скопчеством и неизбежностью супружеской неверности неподделен, видно, он заражает своей искренностью и издателей, иначе чем объяснить широту их взглядов, позволивших печатать поношение не отмененных до конца православной церковью воззрений на развод и брак. Но мне, далекому от подобных воззрений, не это любопытно — другое. Через два дня в своем непрекращающемся психоаналитическом трансе Розанов уже пишет о бедных христианах-православных, боящихся скопчества и измены жены с конюхом. В записи 21 февраля речь идет о силе деторождения у евреев: «Этот „дьякон в истории“, такой масляной, с масляной октавой, с масляным обращением, с большим удом, скромный, тихий, приятный „благоувежливый“ к всем, очень многодетный, скопидомный, трудолюбивый, домовитый, беззаботный о мире и весьма и весьма заботливый о „доме своем“, и составляет суть всего в „истории евреев“, о которой не догадался ни Грек и никто» (с. 99).
Мифологически страшным еврей изображается Розановым наподобие фантастических существ из одного старинного романа, написанного после времени великих открытий, в котором путешественники обнаруживают народ — северлибов, чьи «половые органы были обширны и простирались до пят».[1] У мифологического розановского еврея он простирается еще и вглубь времен: «Уд всегда был велик, от Харрана, от Халдеи, от стран еще Содомских и Гоморрских» (с. 101). Боясь скопчества, боясь измены жены с кучером, как не бежать от такого чудовищного соперника. Не бежать — отомстить! Чем же? Наделить его отсутствием того, что у него в избытке, — кастрировать. Как же это сделать? А на то Розанов и писатель, да, говорит нам редакция «Вестника» устами приводимых публикатором Б. Афанасьевским авторитетов (среди которых по недосмотру пропущен Блок, считавший Розанова гением, не признанным современниками), еще какой писатель — может быть, самый замечательный в предреволюционной литературе. Он и словечко такое придумал — «безъяичный» и «безъяичкость»; этим он тут же наградит и своего противника — мифологического Еврея, у которого страшный хобот (великий уд!). «Еврей сам не только бесталанен, но — ужасающе бесталанен: но взамен всех талантов имеет один большой хобот, маслянистый, приятный; сосать душу и дар из каждого своего соседа, из страны, города. Пустой — он пересасывает из себя полноту всего. Без воображения, без мифов, без политической истории, без всякого чувства природы, без космогонии в себе, в сущности — безъяйчный, он присасывается „пустым мешком себя“ к вашему бытию, восторгается им, ласкается к нему, искренно и чистосердечно восхищен „удивительными сокровищами в вас“, которых сам действительно не имеет: и начиная всему этому „имитировать“, все это „подделывать“, всему этому „подражать“ — все искажает „пустым мешком в себе“, своею космогоническою без-яйчностью, и медленно и постоянно заменяет ваше добро пустыми пузырями, вашу поэзию — поддельною поэзиею, вашу философию — философической риторикой и пошлостью» (с. 100).
Кажется, отомстил Розанов страшному Еврею, но ведь нет — вот вы и без этого чудовища — и что тогда: «…когда наконец вы хотите остаться „в себе“ и „один“, остаться „без масла“ — вы видите, что все уже вобрало в себя масло, все унесло из вас и от вас, и вы, в сущности, высохшее, обеспложенное, ничего не имущее существо» (с. 100). Изнемог Розанов в борьбе с Евреем, хотел его кастрировать — если нельзя на земле, то хотя бы в космосе (как вся русская философия начала века уже бредит космосом). Ан не вышло — сам Розанов обеспложен, а ведь так он боится скопчества. И объегорил его страшный Еврей, «обезъяичел».
Психоаналитический сеанс, начатый по воле редакции «Вестника», пришел к концу. Мы заглянули в неприглядное розановское подполье. Если бы речь шла только о нем, истошно просившем перед смертью прощения у евреев в «Апокалипсисе нашего времени» (о чем умолчал издатель, предлагая деловые замечания — «евреи Розанова то отталкивали, то привлекали», с. 78; не могу не добавить от себя: то, как Розанов описывает привлекательное для него в иудаизме, иной раз отвратительнее его проклятий: достаточно вспомнить его слюноотделение по поводу скрытых от взоров частей тела еврейских женщин — их можно увидеть во время перед омовением, когда по ступенькам они спускаются вниз к воде, в которой в это время хотел бы спрятаться гимназист или дошкольник Розанов), — если б речь шла только о Богом обиженном и растратившем дар Божий, нужно было бы подумать, стоит ли браться за перо. Но ведь открытая Фрейдом и подтверждаемая судорожным словоизвержением противника Еврея закономерность не ограничивается несколькими людьми, как не ограничивается это продление детских страхов ужасом перед евреями. Иногда те же страхи вызывали испуг перед героями, желание им отомстить. Толпа, линчующая героя с примесью черной крови в книге «Свет в августе»[2], делает на земле — кровожадным оскоплением, предшествующим убийству, — то, о чем в космосе помышлял в цитированных заметках «замечательный предреволюционный писатель». Не будем повторять путь Томаса Манна, которому потребовался весь опыт фашизма, чтобы увидеть потом, уже после падения Третьего рейха — а не сразу после пожара рейхстага («в его свете») философию Ницше, когда Манну пришлось сжечь свои дневники лет, предшествующих приходу Гитлера к власти. Случайно оставшаяся часть этих дневников грешит предфашизмом и сексуальной извращенностью в духе Розанова — и [Дэвида Герберта] Лоуренса, недаром так восторгавшегося Розановым: Лоуренс с радостью находил в близкой ему судорожной сексуальности Розанова, которому он посвятил отдельную статью[3], ритм онанизма. Я называю эти имена, чтобы было видно, в какой мере фашизм подготовляли внутренне или внутренне к его победе готовились (хотя бы не видя его ужаса) самые крупные писатели Европы, затронутые сексуальной аномалией века, которая становилась (хотя бы в кругах избранных) эпидемией. Чем писатель значительнее, тем опаснее могут оказаться заблуждения его души и тела, тем внимательнее надо думать о последствиях публикаций его записей для его же имени.
Русский фашизм начала века говорит сам за себя — и в розановских сверхоткровенных словоизвержениях, и в сочинениях, куда более далеко идущих, как омерзительная книга Розанова об отношении евреев к крови, на которую редакция «Вестника» сочла нужным сделать библиографическую ссылку, с. 89.
Стоило бы особо заняться отношением к Розанову Блока. Блок ценил Розанова как писателя, в одной из поздних статей он назвал его даже гениальным; при обычной сдержанности блоковских оценок это говорит о многом. Как человека он его понимал хуже. Прямо ему написал об этом в одном из первых писем. Там сказано, что Блока от Розанова отделяет принадлежность Блока к давней русской интеллигентской традиции.[4] Но когда несколько лет спустя Розанова за его страшную книгу об отношении евреев к крови стали исключать из Религиозно-философского общества, Блок был среди тех, кто пробовал это приостановить. Ему претило обычное желание судить сообща, наваливаться всем на одного. Он с горечью пишет в дневнике, что в России всегда так получается, удушивают из ряда вон выходящего. Розанов, из гонителя превратившийся в гонимого, вызвал у Блока поддержку, хотя книга, навлекшая на Розанова гонения, не была ему созвучной. В этом Блок был прав. Гамсуна и Селина нельзя вычеркивать из литературы за то, что они сочувствовали фашизму. Но каждый в отдельности (а не все скопом) могут — и должны даже — подумать: а почему всё же они стали фашизму сочувствовать?
Мы не нуждаемся в новой коллективной проработке Розанова и любого другого писателя, у которого можно найти проявления антисемитизма; но не нуждаемся мы и в восхвалении таких проявлений. Их нужно попробовать понять и объяснить — не потому что мы хотим унизить большого писателя, а потому что мы хотим избежать повторения и распространения его заблуждений. Мы переживаем десятилетия господство бездарностей. Не будем вместе с «Вестником» дурить себе голову словами «замечательный писатель». Он был и предтечей наступающего русского фашизма, сейчас уже бросающего на него свой отсвет. Но потому Розанов благодаря полноте своей откровенности помогает нам понять психологические истоки фашизма — и русского, и немецкого. Нам теперь лучше видны корни бреда Гитлера, корни его тяги к смерти, соединившей диктатора с Евой Браун связью физиологически недоступной для него при жизни, корни его желания самоубийства и посмертного уничтожения, вызванного страхом Гитлера перед тем, что союзники захватят его ущербное «безъяичное» тело (он надеялся, что его труп сожгут). Перед смертью Гитлер кончил свое завещание просьбой выполнить дело его жизни и уничтожить до конца мировое еврейство. Маниакальность Гитлера коренится в его сексуальной неполноценности — вызываемой его страхами, из-за которых ему так хотелось кастрировать других — полноценных. ХХ век бесталанных, по Розанову и Гитлеру, — век Фрейда, Эйнштейна, Кафки, Пруста — ХХ век слишком пострадал от тех, кто считал страшного Еврея главным противником; из своего подполья, из своей невылазной темной комнаты, наполненной привидениями скопчества и мужского бессилия, из сточной канавы, где венскую юность провел, Гитлер гнал миллионы в лагеря смерти. Сегодня мы хотим понять — но не для прощения. Пример Розанова, как и пример Гитлера, поучителен. Объявляющий себя антисемитом нередко демонстрирует всем нехитрую механику своих комплексов, боязни неполноценности и кастрации. Страдающих недугами надо лечить, безумие надо обуздывать, Если мы поставлены перед выбором между газовой камерой и смирительной рубашкой для будущего диктатора, боящегося импотенции, я голосую за смирительную рубашку.
2
Но весь опыт столетия заставляет нас подумать и о другом: почему бред, который прежде одни скрывали, другие если и выбалтывали, то потом старались взять назад и во всяком случае часто стыдились печатать (как Розанов), теперь становится таким откровенным? Пусть примитивная (в другом смысле инфантильная — происходящая от отсутствия зрелости и мужественности) сексуальная основа антисемитизма прикрывается пестрыми тряпицами мусульманского, неонационалистского, советского, православного, фашистского или какого-нибудь еще заумного говорения. Но самого антисемитизма теперь не стыдятся. Почему редакции журнала торопятся печатать вопли антисемитов (хотя бы и пролежавшие больше полвека в сундуках), а толпы на улице и чиновники в учреждениях спешат превратить этот бред в «руководство к действию», воплотить его в явных и скрытых погромах, в возрождении процентной нормы или черты оседлости, в новом и новом повторении безумств Филиппа, надолго обескровившего культуру Испании высылкой евреев?[5] Можно ли поведение каждого в толпе погромщиков или в редакции журнала, печатающего погромную статью, объяснить тем же фрейдовским комплексом? Отвечая, я мог бы свалить вину на циклическую греховность истории и вспомнить о многотысячной череде бедствий евреев, еще на Древнем Востоке бывших изгоями, хотя уже тогда с ними и с народами, близко им родственными по языку (ханаанеянами Эблы, жителями Угарита, финикийцами), связались самые большие достижения ранней культуры, прежде всего — изобретение алфавита. Можно, конечно, было бы вспомнить и о наслоении других, едва ли не столь примитивных, как описанные Фрейдом, чувств: каждому племени в древности свойственно было ненавидеть чужое племя, не владевшее языком иноплеменников, нем-цев (по народным представлениям — немых на чужом языке). Египтяне, милые сердцу Розанова, думали, что у не говорящих по-египетски сами органы речи устроены по-иному, у них другой язык во рту. Но и это не полный ответ (хотя, возможно, Фрейд с интересом отнесся бы к этой аналогии). А настоящий ответ, мне думается, сходен с ответом на другой мучающий меня вопрос: откуда взялось столько следователей, пытавших заключенных? Из них некоторые были от природы — с раннего детства — садистами, в других постепенно пробудили дремлющие зачатки садизма. А все остальные подлаживались под поведение, становившееся нормой, боялись вести себя иначе.
Я помню, как мой отец, проведший первую треть жизни в Азиатской России и перевидавший там людей всех сословий, рассказывал мне, что он был поражен, приехав в Петроград и столкнувшись там с антисемитизмом: деревенская Сибирь этого порока не знала, ему он показался европейским городским извращением. Это от отца я услышал впервые, в начале явственных проявлений сталинского антисемитизма, что России грозит участь Испании после высылки евреев. Во время начала газетной кампании против космополитов отец говорил мне, что ему становится стыдно жить в это время. Впечатления тех лет сказались в рассказе отца «Агасфер», напечатанном посмертно. Сказалась реальность в «фантастическом» этом рассказе. Не только в детальнейшем и точнейшем описании быта военной Москвы и подмосковных электричек 1943—1944 годов. Рассказ весь пронизан ссылками на осмысленный опыт того периода (1944—1956 гг.), когда он писался и переделывался. Напомню хотя бы две реплики из диалога героя Ильи Ильича с приходящим к нему Агасфером:
«…я с преувеличенной вежливостью спросил:
— Вы москвич?
— Нет, я космополит и не прописан нигде.
Это происходило до антикосмополитической кампании, и поэтому я не обратил на его слова внимания».
И несколькими страницами ниже:
«— Агасфера все называют евреем.
— Меня тоже. Я даже сидел в гитлеровском концлагере, правда, недолго, мне ведь нельзя задерживаться на одном месте».
Отец тяжело переживал трагедию, перенесенную еврейством Европы в тридцатые и сороковые годы, страдал вместе с ними, он мне с горечью рассказывал о том бремени, которое лежит на плечах его друга Михоэлса — тогда председателя еврейского антифашистского комитета, который ему рассказывал о потоке писем и рассказов несчастных, на него обрушивающемся. Когда отец шел с армией к Берлину, он побывал на пепелище варшавского гетто и, найдя там согнутый маленький кусочек загнувшейся проволоки, носил его у себя на пальце. Это кольцо отличалось от перстней и колец прошлых столетий так же, как железные конструкции художников нашего века отличны от [нрзб]. Кольцо было нам знак, что он никогда не забудет горя, причиненного жителям гетто, не забудет судьбу Бергельсона[6] — высоко им ценимого писателя и старого друга. Мне чудится, что рассказ «Агасфер» фантастичен только потому, что [это] магическое кольцо, снятое с души. В начале рассказа отец цитирует статью Горького. По словам Горького, легенда в образе одного героя как бы подчеркивает бессмертие всего израильского народа, рассеянного по всей земле, повсюду заметного своей жизнеспособностью. Но Всеволод Иванов дальше пишет, что он сам не удовлетворен легендой. И он ее переиначивает как бы до неузнаваемости. Его Агасфер — не еврей, а голландец — антисемит, провокатор, вызвавший еврейский погром: по словам Агасфера Всеволода Иванова, это он бросил два трупа убитых им Карла Бремана и Фридриха Варизи против дома самого богатого еврея, обвинив в убийстве всех евреев квартала: «Свидетелей я нашел с легкостью: это были те же самые латники, которые убили, по моему приглашению, и Карла Бремана, и пилигрима Фридриха Варизи. Еврейский квартал пылал, а я шел по городу и всем встречным рассказывал об Агасфере: самые долговечные легенды рождаются в огне пылающих городов, вспомните Трою». В «Агасфере» отец рассчитывается и с многовековой традицией провокаторов-антисемитов (оттого ему и нужно убить Агасфера, оттого возникает и мотив Кащеева яйца, где смерть Агасфера; интересно, что герой легенды погибает и в относительно мало известной прозаической новелле на ту же тему Аполлинера).
У писателя середины ХХ века легенду переиначивает мейерхольдовское желание поставить классику вверх ногами. Вечным Жидом открылся образ Вечного Антисемита. В нашем столетии он принимает обличья знаменитых (пусть дутых) литераторов и глав государств. Позднее, с нескрываемым отвращением отец мне пересказывал услышанные им на встрече писателей с правительством слова Шолохова, публично обращенные к Эренбургу: «Вы едите русский хлеб, а не французские каштаны!» — и антисемитские речи зарапортовавшегося Хрущева, потерявшего голову от власти.
Маньяк, страдающий патологическим антисемитизмом, мало опасен в стране, где над ним будут смеяться. Там он постарается скрыть свои комплексы и, возможно, останется безвредным. Но чем уродливее среда, где оказывается такой маньяк, тем больше открывается ему простора для воплощения своего бреда наяву — в жизни. Психопатология Гитлера, под конец жизни, по свидетельству его врача, привыкшего к наркотикам, как и паранойя Сталина, диагностированная Бехтеревым, оставались бы их частным делом, если бы не разложение той среды, в которой каждый из них добился осуществления своих бредовых навязчивых комплексов. Духовно здоровое общество не нуждается даже в насильственной изоляции душевнобольных: в Средние века и в Европе, и в Азии они уходили в монастыри или в отшельники, а то и становились бродячими странниками, убогими, над которыми если и смеялись, то без зла — и давали им подаяние. Если иногда душевнобольные и входили тогда в еретические движения, они меньше пугали всемогущую Церковь, чем теперь — И. Р. Шафаревича, чья историческая книга о социализме[7] порождена нашим временем и оттого так преисполнена страхами перед еретиками и ересями, которые ему представляются (вслед за Каутским) социалистическими. Глава Семьи (Family) Мэнсон[8], считавший себя одновременно Христом, Дьяволом и воплощением Ленина, как и бывший пастор Джонсон — глава гайанской общины, обрекший всех ее членов на смерть «ради социализма» и тем подтвердивший худшие пророчества И. Р. Шафаревича, — это уродливые исчадия нашего больного века. Он поощряет на всех континентах закабаление миллионов душевно здоровых людей и дает пользоваться безграничной свободой преимущественно личностям патологическим <…>.
3
Я с грустью думаю по этому поводу и о А. И. Солженицыне. Ему помешало многое. Прежде всего его собственные очевидные и обостренные длительным заключением и физической болезнью (но до конца не изжитые по мере того, как жизнь и здоровье налаживались и рождались дети) сексуальные комплексы, с такой силой выраженные в лучших главах «Ракового корпуса». Как сильно в них ощущение ужаса перед лечением, которое может искалечить героя и сделать его неполноценным! Те же комплексы нет-нет да скажутся и в других его ранних вещах — то в замечании о том, как после зрелого возраста мужчина, которому не дается деторождение, достигает иных свершений, то в удивительной худосочности его женских персонажей, кроме изумительной Матрены, лишенных плоти и крови, то в дешевке сексуальной развязности худших его пьес. Лучшие его вещи — «Один день Ивана Денисовича» и «Матренин двор» — целиком вне секса, вне всего, что ему и его героям внушает страх. К этому добавьте детские полубессознательные и тем более сильные воспоминания о юге России, где антисемитизм носился в воздухе, прицепляясь к любому небациллоустойчивому. А ко всему еще — и усвоенная в последние годы для ширпотреба маска всеведущего пророка России. Все это не дает А. И. Солженицыну сил подняться над тем, что в нем недостойно его былого писательского дара. К этому недостойному я отношу перенятие им в «Ленине в Цюрихе» (в приложенном к книге алфавитном справочнике) дешевых средств советской антисемитской пропаганды, ставившей в газетных статьях в скобках подлинную еврейскую фамилию после звучащих на русский лад фамилий тех, кого в конце пятидесятых годов стали обзывать космополитами. В этой полуавтобиографической книге интересно самоотождествление автора с будущим диктатором — Лениным, которого Солженицын наделил многими своими чертами. А его Парвус, будто бы организовавший обе русские революции, — некое подобие мифологического Еврея Розанова. В пору моей дружбы с Солженицыным, когда я одним из первых прочитал окончательный вариант «В круге первом», приехав к нему для этого в Рязань, он решительно отверг мои упреки в антисемитском звучании главы из романа, где речь идет о русском мальчике, в двадцатые годы пострадавшем от товарищей по школе — евреев. Оправдываясь, он сослался на то, что эпизод этот — подлинный. Но подлинными были и погромы, в которых были повинны и белые, и красные. Повинна в них была и Киевская Русь: первый погром на Руси (в Киеве) предшествовал ее закату, об этом стоило бы подумать. А вот Северо-Восток, куда зовет Солженицын, никогда в антисемитизме повинен не был, я уже упоминал об этом по поводу своего отца. И если говорить о первых попытках освоить Забайкалье как часть России, едва ли не больше всех перед русско-японской войной помогли этому выходцы из еврейских семейств: каждый кто, как я, побывал на еврейском кладбище в Чите и почитал надписи на надгробиях, может в этом убедиться. Но исследовать общероссийскую, а не свою [нрзб], ростовско-кубанскую, историю Солженицын, не вовремя сейчас одержимый былыми заботами южнорусских помещиков о сбыте зерна, пропадавшего в их закромах 63 года назад, пока не научился. Непереваренные куски только что прочитанного им или его помощниками он впихивает в разрастающееся мясо своего неудобочитаемого, местами вовсе нечитаемого романа, сдабривая эти выписки из документов дурно пахнущими замечаниями, увы, небеспристрастными к национальному звучанию фамилий отдельных исторических лиц, например, Громана. Бедному Солженицыну, первоначально очень малообразованному, которому не по его вине слишком поздно удалось приступить к разысканиям о нашем прошлом, до сих пор невдомек, до какой степени все перемешано в России, сколько, например, славных русских родов, сохранивших звучность дворянских фамилий, перепорчено браками с отпрысками Шафирова-Шапиро, русского Дизраэли, первого министра-еврея в правительстве Петра Великого (недаром так не любят его нынешние русопяты). Не дело большому писателю заниматься российской военной историей, деля генералов на русских и немцев (вспомним, кстати, что Российскую империю, столь дорогую Солженицыну, после Петра создавали и расширяли именно немецкие генералы). Не дело наследникам Льва Толстого заниматься российской гражданской историей, деля ее деятелей на русских и евреев или вообще инородцев. Русь, само свое название взявшая из варягов, не может быть понята, если мы начнем вылущивать в ней несуществующее русское ядро, отличное от инородческого. В этом так же мало прока, как в распространяющейся моде писать о Пастернаке в связи с еврейской темой, ему достаточно чуждой. Не дело для русской литературы, со времен пушкинской речи Достоевского (в ней переборовшего то низменное, что и в нем бывало) ставшей над разделениями людей по крови, возвращаться к этим делениям и ими пытаться объяснить нашу историю, всегда шедшую поперек всех делений и мерок. Солженицын достаточно умен и чувствует общественное мнение Запада, с которым если он и расходится, то в меру, чтобы и теперь не согласиться с мыслью о своем антисемитизме.
«Антисемитизм отрицает» (как венерологи пишут о больных сифилисом, обычно отрицающих перенесенную ими болезнь). Я не считаю Александра Исаевича человеком устойчивым (<…> случалось видеть его и в страхе, и в панике; но он умел и побеждать эти чувства, хотя пока не сумел перебороть антисемитизм в себе, боюсь потому, что не считал нужным — достаточно отрицать на словах). На нем всегда быстро отпечатывается среда, его окружающая — начиная с его южнорусского детства, застрявшего в его бессознательном; оно и сейчас в наших южных штатах, где негров мелким помещикам в их мифологии заменили евреи. От советского большевизма он усвоил упрямое невежество (иногда горделивое — мол, лишнего не читаю! Он при мне не раз говорил, что надо бы почитать Чаадаева, да так и не собрался: мне не нужен! Только с чужих слов сетовал, что Чаадаева не издают), связанную с невежеством стилистику соцреализма, недоверие к толпе — ей надо навязать дешевый набор догм, в которые их проповедующий может не верить; сами эти догмы, ему как мыслящему писателю чуждые, Солженицын вывез из Москвы шестидесятых годов, где вакуум испарившегося Ленина без Сталина быстро по давнему привычному неумению жить без лозунгов заполнили общедоступным варевом из православного самодержавия (христианство Солженицына для меня под вопросом по многим причинам; он запамятовал, что «нет ни грека, ни иудея»). От Запада, давшего ему авансом под еще ненаписанное Нобелевскую премию, Солженицын усвоил полное доверие к своей личности [во] всех ее проявлениях, пусть наихудших.
Спорить с ним считается как бы неудобным, слишком много он натерпелся от адресатов своего злополучного письма, с антисемитизмом которых вольно или невольно теперь сближается. Русская литература (и здесь и там — в тамиздате) больше всего страдает от отсутствия настоящей критики; здесь мешает цензура, самиздату и тамиздату — соображения о том, кого удобно, кого неудобно ругать или хвалить. А более всех в критике нуждается Солженицын, сам себя судить не умеющий, а чужие отзывы не желающий слушать. Все хотят, чтобы теперь он был полностью свободен, а распоряжаться своей свободой он не умеет. Ему теперь мешает избыток свободы, на которую он же сетует, обличая Запад. И оттого в нем растет неумение совладать со своими комплексами, со своим ранним детством, с узостью границ южнорусских поместий и штатов, гнездящихся в бессознательном. А стоило бы ему понять, что русский (как и любой другой) фашизм готов вербовать себе союзников среди всех, кто окажется достаточно духовно слаб для этого. Я думаю, что фашизм — это фальшивая вывеска силы у союза душевно слабых и неполноценных. Да простят мне ссылку на слепого, переставшего работать, годами мучавшегося бессонницей и под старость спятившего (а когда-то очень большого ученого) Понтрягина, который после публикации его антисемитской автобиографии стал для математиков мира отвратительным посмешищем, а здесь в России (как и его коллега по черной сотне Виноградов) способствует тому, чтобы не печатались книги математиков — не арийцев, чтобы одаренные дети не получали математического образования, наконец, чтобы лучшие математики уезжали навсегда из России. Недавно Понтрягин публично хвалил Солженицына. Пусть жалкая судьба слепого изувера послужит предостережением для тех, кому еще не поздно сделать выбор — а думаю, что до самой смерти это еще не поздно, — но лучше не откладывать до этой минуты, до предсмертной исповеди, как это сделал Розанов (о чем предпочел умолчать в своей публикации «Вестник»; а ведь и «Вестнику», редактор которого в том же номере поучает Толстого по случаю его годовщины[9], предстоит когда-нибудь покаяться.
4
Меня давно мучит история еврейства. И чем больше я о ней узнаю`, тем больше мучит. Потрясением было, когда новые открытия подтвердили достоверность книги Исход, древность нахождения евреев в Египте и значительность того, что это принесло Египту, с ними потом расправившемуся, когда они не захотели строить Рамзесград — город имени фараона. Чего стоит одно письмо фараона в Дамаск правителю Сирии, где он просит, чтобы тот прислал побольше евреев-хабиру для выполнения плана заселения Нубии, египетского Биробиджана, откуда предшественник Сталина и выселил до этого туземцев. Потрясением было, когда узнал о несомненно древнееврейских —
для нас библейских за две тысячи лет до Библии — именах людей, поселений, местностей и богов из Эблы, города, прославившегося торговлей и высотой цивилизации и сметенного захватчиками. Потрясением было открытие пульсирующей диаспоры, рассеяния, которое то сходится в одном городе или области — Эбле, Иерусалиме и местах с ним сопредельных — то растекается по всему цивилизованному миру. В пору, когда диаспоры расширяются, причастные к еврейству люди нередко становятся изгоями. Повторение этих подъемов и мучений, растянувшееся почти на пять тысяч лет (если не больше), меня удручает и пугает — будто история, как старая бабка, забыла думать о времени, не считает столетий — знай толчет себе что-то в ступе. Но ведь так же она забыла думать о времени и в России, где все повторяется по кругу, шестидесятые годы одного века можно изучать по книгам о шестидесятых предыдущего. Может быть, в самом деле историческое движение, особенно движение вперед, — оптическая иллюзия, как думал русский мыслитель и ученый князь Николай Сергеевич Трубецкой. В своей книге «Европа и человечество», изданной в Болгарии, когда Трубецкие оказались там после бегства из России, Трубецкой осуждал романо-германский культурный мир. За односторонне эгоистический взгляд на историю. То, что называется прогрессом, с этой точки зрения, <…> достигнуто романо-германцами. Трубецкой же исходя из критического рассмотрения возможности ассимиляции одной культуры другой отвергал как самую эту возможность, так и полезность всех романо-германских культурных успехов для других народов. Если Трубецкой прав, то в том его труде можно было бы видеть теоретическое обоснование решения, о котором он сам не помышлял в нем, — того, почему евреям всем вместе взятым (я не говорю об отдельных людях) не нужно ассимилироваться. Тогда можно было бы понять, для чего истории нужно, чтобы один народ ценой многотысячелетних мучений проносил через разные веры и страны свое, легко становившееся чужим, но не так уж многое брал от тех, среди кого он оказывался. Но начиная с Эхнейота (Эхнатона) именно бродильная примесь еврейской диаспоры подготовляла величайшие духовные взрывы в других странах. На том примере история пробует нас обучить тому, что верность самому себе в конечном итоге оправдывается.
Я не думаю, что нынешний оголтелый национализм, растекшийся по всему миру, долговечен. Едва ли в космических парадах и караванах будущего, посылавших к другим мирам, так уж много будет значить форма носа и цвет волос; а различия в языке уже сейчас в разговоре начинают стираться благодаря появлению и распространению карманных переводчиков — вычислительных машин. Люди смогут, вероятно, сохранить различие языков, это уже не будет помехой для взаимопонимания.
Надеюсь, что национализм — это кризис в медицинском смысле, обострение болезни перед выздоровлением. В особенности это касается народов больших — таких, как русский. Я еще могу понять, если эскимос обижается на то, что кто-нибудь не знает его культуры и не признаёт его за человека. А вот русский, который так же оголтело «качает права», если пользоваться обиходным словарем, вызывает только жалость. Он мне напоминает молодых парней из ссыльных немцев Поволжья, которых я встретил во время
экспедиции к енисейским остякам-кетам. Эти немцы, говорившие в основном по-русски и помнившие только кое-какие немецкие песни, упрекали нас, почему мы записываем не эти песни, а песни енисейских остяков — народа вовсе исчезающего. Мы не нуждаемся в том, чтобы нас — как объявившего голодовку заключенного в тюрьме через кишку, вставленную в глотку, — кормили любовью к своей стране, к иконам и разрушенным церквям.
В оголтелом черносотенном шовинизме кроме прочего раздражает и то, что он сводит русских к уровню других исчезающих народов, чьи культуры близки к упадку. Нам еще пока не грозит участь кетов, чьи предания не записаны до конца, а традиция вот-вот оборвется. Но что может нам грозить, так это распад российского единства на множество мелких общностей, между собой спорящих. Северный и южный великорос, по словам большого лингвиста и этнографа Зеленина, не менее друг от друга отличаются, чем украинец от белоруса; а, по Зеленину, русских как единого целого в научном смысле и вовсе нет. Зато уже давно как есть русская диаспора, разносящая по миру кое-что из ими сделанного (думаю, что в девятнадцатом веке Тургенева, а в двадцатом Бердяева и того же Трубецкого Западный мир не узнал бы и не признал или узнал бы и признал с опозданием, не окажись они там). Но диаспора и грозит нам всеми бедами рассеянья: тот же Трубецкой написал об этом в статье о расизме, стоившей ему жизни, — он был вызван в гестапо после прихода немцев в Вену, гестаповских бесед больное сердце нестарого ученого не выдержало. Трубецкой в этой статье предлагал русским сравнить себя с евреями, чтобы избавиться от антисемитизма. Но одного сравнения недостатков, возникающих из-за рассеянья (а Трубецкой писал об этом) мало. Нужно подумать о том, что диаспору вызывает и что поддерживает самостояние народа. Чем больше народ переносит, тем более в нем выковывается стойкость. Евреи этому научились. А русские если не научатся, погибнут. Нужна не взаимная вражда, а взаимопомощь разных диаспор, разных мировых гетто, локоть к локтю против напора хаотических сил истории.
07—12. 11. 1979 — 11. 08. 1980
Вячеслав Всеволодович Иванов. Об истолковании антисемитизма ( 07—12. 11. 1979 — 11. 08. 1980)
Вячеслав Всеволодович Иванов (21 августа 1929, Москва — 7 октября 2017, Лос-Анджелес) — лингвист, переводчик, семиотик и культурный антрополог. Сын писателя Всеволода Иванова и актрисы, переводчицы и мемуариста Тамары Ивановой. Доктор филологических наук (1978), академик РАН по Отделению литературы и языка (2000). Директор Института мировой культуры МГУ и Русской антропологической школы РГГУ. Один из основателей московской школы компаративистики. Профессор Отдела славянских и восточноевропейских языков и литератур Калифорнийского университета. Иностранный член Американского лингвистического общества (1968), Британской академии (1977), Американской академии искусств и наук (1993), Американского философского общества (1994).
1.
В конце 1978 года «Вестник русского христианского движения», много лет бывший одним из лучших заграничных повременных изданий на нашем языке, напечатал подборку отрывков к «Опавшим листьям», самим Розановым не включенных в книгу. Спору нет, Розанов — примечательный писатель, и он заслужил право на то, чтобы все, что он написал, было напечатано и осмыслено. Почему «Вестник» надумал порадовать читателя именно антисемитскими заметками Розанова, которые, видимо, вызывали сомнения и у писателя, их в свое время не напечатавшего, остается на совести его редакции. Розанов многолик, по меньшей мере — двулик и двоедушен. В этом он доходил до шизофренического расщепления личности, ругая в одном издании свои же статьи, печатавшиеся под иным именем в другом печатном органе. Поэтому у него выбрать можно всякое — он и добрый Джекил, и злой мистер Хайд (в повести у Стивенсона — ипостаси одного человека). «Вестнику» угодно было нам показать в Розанове мистера Хайда. Перекличка его оголтелых антисемитских взвизгов, напечатанных в «Вестнике», с нынешней официальной советской и полуофициальной (на вид антисоветской, по сути очень даже ладящей с властями) русопятской черносотенностью, пускающей по Москве как свой самиздат «Записки сионских мудрецов», делает публикацию, на мой взгляд, в лучшем случае нравственно подозрительной, в худшем — зловонной, тяжким и едва ли простительным грехопадением всего «Вестника». Не скрою, что зловоние исходит и от текста самого Розанова. Но раз уж нас заставили познакомиться еще с одним образчиком дерьма российского происхождения, отнесемся к нему с вниманием. Подумаем, почему это было написано (а значит, и почему было сейчас вытащено на свет Божий).
Читать дальше в блоге.