Разбитый аггел. Эссе Алексея Поликовского о Николае Лескове

В лесковской прозе видим мы страну огромную, странную, таинственную, страну великой пошлости и редких праведников

Николай Лесков. Примерно 1880-е годы. Фото: Википедия

 

Прежде всего, его измордовал Писарев. Ну как измордовал? Мелок и мал со своим романом был Лесков для молодого критика, чтобы тратить на него отдельную статью: он таких гадов зараз по дюжине бил. И тут тоже Лесков у него с другими через запятую. И наотмашь! Роман «Некуда», написанный Лесковым (под псевдонимом Стебницкий) против нигилистов, он называет «истребительным». «Заручившись ссылками на авторитеты, г. Стебницкий бросается на своих критиков и, подобно маленькому, но очень сердитому вулкану, изливает на них потоки не лавы, но грязи… Произведя извержение, вулканчик продолжает свое рассуждение… Найдется ли в России хоть один честный писатель, который будет настолько неосторожен и равнодушен к своей репутации, что согласится работать в журнале, украшающем себя повестями и романами г. Стебницкого?»

Так пишут не о коллеге-литераторе, пусть и иных, не таких, как у критика, взглядов, — так, с презрением, пишут о гадком и подлом, кому руки подать нельзя. Так начиналась его репутация, и так начиналось его отвержение, протянувшееся чуть ли не на всю жизнь. «А в то проклятое время распустили слухи, что я получил за него из III Отделения десять тысяч рублей. При моем появлении в обществе люди брали шапки и уходили вон; в ресторанах нарочно при мне ругали автора «Некуда»…»

И это ведь не начало, это продолжение. За несколько лет до этого, когда Лесков был журналистом в «Северной Пчеле», его статья о петербургских пожарах, в которой он писал об «адских злодеях» и «безумных выходках политических демагогов», вызвала скандал: считали, что такую гнусность можно писать только по заказу Третьего отделения. С Третьим отделением Лесков не был связан, но газета, куда он устроился и где писал, — была со времен Булгарина.

Не мог, что ли, найти почище места для начала пути в журналистике и литературе этот плотный приземистый бородатый орловец с любовью к старине и нелюбовью к молодым и бойким, думавшим о революции и мечтавшим о будущем? Не мог.

Фото: spricoliska.ru

Мальчиком он рос в чужом богатом доме — доме тетки — и учился лучше ее детей, что ей не очень нравилось. Однажды ему в присутствии гостей вручили свернутую в трубочку грамоту за отличное успевание, он развернул ее и под громкий хохот взрослых понял, что это не грамота, а рецепт на оподельдок. Слово это многим сейчас неизвестно, а тогда было известно всем — лекарство от ревматизма. Он стоял, растерянный мальчик в чужом доме, окруженный хохочущими взрослыми, и не понимал: «За что?»

Так впервые в жизни он ощутил над собой издевательство.

Читать он научился сам в пять лет. Тогда же прочитал большую, с картинками книжку «Сто четыре священные истории». И надолго задержался на ней.

Из богатого теткиного дома он сбежал и жил теперь с отцом и матерью в орловской лесной глуши. Помещики-то они были, но какие? Двадцать две души у них.

Мать работала на огороде не дачного удовольствия ради, а чтобы было чем кормить семью. Отец «опустился и заглох» — под низкими сводами темной комнаты переводил Ювенала в то время, когда у детей башмаков не было. А мальчик рассматривал картинки с Авраамом и Моисеем. Христос его зачаровывал своей жизнью, своей смертью, своим воскресением, своими не всегда ясными словами. Почему «враги человеку домашние его»? «Из всех слов Христа — эти слова с детства моего казались мне самыми ужасными и безотрадными, пока открылось мне, что составляет полное возмещение этой утраты».

Не мог спать от этой книги, вскакивал «ночью от образов страшного Иуды и чудовищной картины ада». И плакал о Христе.

Потом, уже взрослым, написал про своего героя Однодума: «До Христа дочитался». Это он о себе написал, это он сам — до Христа дочитался.

В Орле он жил среди серых заборов, которые в одной своей книге назвал «седыми».

В Орловской гимназии, где он за пять лет с трудом прошел три класса, а в четвертый поступать не стал, на дворе было одно отхожее место с четырьмя сиденьями для учеников всех семи классов.

Перемена — двадцать минут. В очереди он узнал, что есть такие, которые добиваются своего кулаками, а есть другие, которые покупают место. Все как у взрослых, ворота в жизнь.

В Киеве, куда он переехал и жил у дяди, он служил помощником столоначальника по рекрутскому столу. В двадцать лет знал делопроизводство, справки, отношения, отчеты, законы, уложения. И большее знал: как наживаются на поставках провианта в армию, знал и иные плутни и дела, среди которых было и «известное… дело о подделке мощей из бараньих костей».

С Киевом и службой расстался — перешел в коммерческую компанию другого своего дяди, англичанина Шротта, которая во времена вдруг начавшейся всеобщей предприимчивости занималась всем подряд: пилила доски, делала паркет, переселяла крестьян из Центральной России на Волгу. Видел он этих крестьян, изъеденных вшами, они с криком, с плачем обступали его, тянули к нему своих завшивленных детей и просили одного: баню. Отпустил их в баню, они ушли от него, были пойманы и пороты. Разъездным коммивояжером ездил по России по тысяче верст туда и сюда и, одержимый тем, чем и все, — замышлял обогатиться при случае. Подвернулись подводы с мукой, взялся их продавать — прогорел. И дядина компания прогорела, закрылась. Вернулся на службу.

Все попробовал, ничего не вышло. В гимназии не доучился, со службы ушел, коммерсантом не стал, разбогатеть не сумел, семью не создал, с женой разругался и сдал ее в сумасшедший дом.

Теперь скелетом в шкафу она маячила за ним всю жизнь — «дикая жена». И что теперь? Куда теперь ему, владельцу целой коллекции разбитых корыт и несложившейся жизни?

Толстой в 19 лет начал вести дневник — начало писательства. Тургенев в 16 лет написал поэму и уже мыслил себя литератором. Писемский, которому Лесков говорил «вы», а тот ему «ты», в 27 лет был журналистом. А Лесков в тридцать не начинал и, самое главное, не думал начинать. Писателем он быть не собирался и много раз потом вспоминал, что его в это дело «вовлекли», «втащили». Уговаривали: столько видел! столько знаешь! какие интересные письма пишешь! пиши.

Николай Лесков. Фото: pravlife.org

Начал писать в газеты, но скрывал себя за псевдонимами. Скребицкий только один из них. Насколько невысоко ценил себя, показывают эти псевдонимы: «Кто-то», «Н», «Член общества», «Любитель часов». В № 86 «Петербургской газеты» он подписал заметку «Автор заметки в № 82» — «мелкая газетная сошка» (его слова), пронумерованная, недостойная имени. Так начиналось в его жизни то, что сам назвал потом «решительное закабаление в литературу».

Тяжелая кабала — писать за деньги. «Достается этот грош кровью и нервами, а оплачивается как мочала». Вокруг одни мучители. Прежде всего, публика — она его как доносчика презирала. Издатели обманывали, редакторы издевались, большие куски выбрасывая из его текстов, так что они появлялись на публике инвалидами, Достоевский, будучи редактором, денег ему не заплатил, Литфонд отказал в ссуде и оскорбительно сообщил, что пришлет сотрудника для обследования условий его жизни. Мучила первая жена, из сумасшедшего дома, куда он возил ей рыбки корюшки, мучила и вторая — тем, что была не такой, какой он хотел, чтоб она была, сын тоже мучил — тем, что и он не такой, какой надо. Он призывал сына в кабинет, чтобы тот читал ему вслух главы из Библии — «мрачной, в кожаном переплете, скучной Библии», — при ошибках в чтении распалялся гневом и драл сына за ухо.

На прогулках пускал сына за четыре шага перед собой и сзади командовал, как идти, с какой ноги начинать, как держать спину и лицо. Так сын у него и гулял под конвоем. Однажды за замечание от учителя, принесенное из гимназии, безжалостно выпорол сына прутьями из дворницкой метлы.

Родные и вправду оказались врагами, вернее, он сделал их врагами — с братьями, с женами, с сестрой, с сыном ругался страшно. Но семья — это мука внешняя, от которой можно спрятаться в кабинет с мадонной Боровиковского и купленными у антикваров образами на стенах, куда никто не смеет войти, когда он работает (и голос в квартире повысить никто не смеет, все ходят в испуге, тихо), а была еще мука внутренняя, от которой не спрячешься никуда, мука сознания. Мучительным ужасом вошла в его сознание смерть первенца, сына, он умирал на постоялом дворе, у мутного, «никогда не мытого и засиженного мухами окна», и все просил «аплок», то есть яблок. Страшно было смотреть на первую жену в сумасшедшем доме, на железной кровати, где она бормотала о нем, Лескове: «черный человек… черный человек». А собеседник, много раз говоривший с ним, запомнил его «черные, блестящие злым огоньком глаза».

«Дома безудержные вспышки и бури разражались внезапно, по самым ничтожным поводам, а то и вовсе без них. Царила гнетущая подавленность, напряженная настороженность. Ни музыки, ни песни, ни даже громкого, вольного голоса… На чей-то вопрос — любит ли он музыку — Лесков медленно ответил: «Нет… не люблю: под музыку много думается… а думы у меня всё тяжелые…»

И всё, прислушиваясь к покашливаньям, доносившимся из писательского кабинета, к тяжелым его шагам, молчало… Казалось, в самом воздухе что-то висит и давит…» Так вспоминал сын.

«Ноющая рана», «руки отпали», «выше моих сил», «черная кровь в сердце» — так мучительно он пишет. Презираемый слева, как доносчик на нигилистов, отвергаемый справа, как не до конца, не полностью свой, — принимали его за «коварного «потаенного» и «хитроласкового нигилиста»;

волочащий жизнь свою, как тяжелый груз, издателями и редакторами пытаемый до сердечных спазм — живет он в сплошном отчаянии.

Портрет Николая Лескова. Художник Валентин Серов. Источник фото: Википедия

«Изнемог я, Петр Карлович, и ничего более не жду… К тому же все уже и поздно: мне буквально нечем жить и не за что взяться; негде работать и негде взять сил для работы; а на 1 т/ысячу/ р/ублей/ с семьею существовать нельзя. Ждать я ничего не могу и, вероятно, пойду к брату в его деревеньку в приказчики, чтобы хоть не умереть с голоду и не сесть в долговую тюрьму. Положение без просвета, и дух мой пал до отчаяния, препятствующего мне и мыслить и надеяться».

«Хоть в воду!.. Я болен припадками, никогда со мной не бывавшими: я стыну и обливаюсь холодным потом, и несколько раз в день я теряю сознание при неотвязной мысли — что у меня нет работы. Я это вижу во сне; с этим пробуждаюсь, с этим хожу и брожу, наводя на всех постылое чувство при виде беспомощной неудачи».

«Я как столб, на который уже и люди и собаки мочатся».

«Он одевался дома в какие-то подрясники, со скуфьей на голове и четками в руках». На стенах кабинета иконы, картинки из Священного писания, повсюду просфоры и лампады. Все это можно назвать его же словами: «идеализированный византиизм». Нервный, мрачный, то погруженный в себя, то с гневом вырывающийся сам из себя, он курил беспрерывно. Но это не успокаивало, а только усиливало нервность. Едва начатую папиросу бросал и зажигал новую. Так и тянулся за ним след из едва начатых папирос и сгоревших спичек.

И когда все уходили спать, для него начинались самые важные, самые главные часы в его кабинете. Писал по ночам, курил, пил остывший чай, смотрел на образа, думал.

«Отец безотрывно писал и неуклонно мрачнел».

Ночью квартира содрогалась от крика: он выходил из кабинета в гостиную и кричал: «Уязвлен, уязвлен, уязвлен», — проверяя, мог ли так петь своим басом дьякон Ахилла из «Соборян». А может, Ахилла тут ни при чем, это он сам был уязвлен всем, что с ним происходило. В постелях, лежа в темноте без сна, слушали крики жена и сын.

Да, всю жизнь, с тех пор, как благожелательно настроенные к нему люди втолкнули его в литературу, он писал непрерывно, ежедневно, как проклятый. Должен был зарабатывать, других доходов, также как состояния, не имел, редакторам сразу называл цену за лист своего текста — «я с своего пера живу и дешевить причины не имею», — но главное совсем другое: литература «для несчастия моей жизни скоро обратилась в неодолимую страсть». Безумная эта страсть и ненормальная — все живут, а ты только пишешь, — нелепая, забирающая человека всего, насовсем. Известны его романы и рассказы, много раз переизданные, но писал он и статьи сотнями в десятки разных изданий. По списку этих изданий можно составлять энциклопедию русской прессы: «Неделя», «Новое время», «Петербургская газета», «Исторический вестник», «Русский инвалид», «Библиотека для чтения», «Русская мысль», «Биржевые ведомости» и так далее, вплоть до мелких православных журналов и «Гражданина» князя Мещерского, от которой приличных людей тошнило. Писал и для близкого к власти Каткова, который однажды поглядел на него и решил: «Мы ошибаемся: этот человек не наш!» «Он был прав, но я не знал: чей я?»

Люди его не понимали. Люди его не принимали. Он в ответ публику называл «Маланья — голова баранья» и жаловался, что «каждый имеет право повесить вам на шею бешеную собаку». В густой его прозе столько исконного, русского, но каша российская ему поперек горла вставала.

Вздохом, стоном вырывается из его тучной астматической груди: сбежать бы от всего этого… от этих людей… от этой России, которая его затерзала, замучила… допекла… «спрятаться на год в Вене или в Сорренто».

Хорошо, сбежал. Но и в Париже к нему привязался русский юродивый, спавший на бульварах, вечно хотевший жрать и лечивший зубную боль глазными каплями. Ну это, впрочем, ничего; и не такое бывает. Его любимый герой Голован «вынимал соленым огурцом жар из головы».

«…Мысль о возвращении на родину вдруг посетит и всего как варом взварит. Не знаю, как я оттуда уехал, но чувствую, что если бы еще не уехал, то последний ум мой сбился бы с толку».

«В Россию я не в силах вернуться: это было бы очень, очень мучительно, — на чужбине легче».

Но вернуться должен — туда, где простора немерено, также как людской глупости и пакости, туда, где давит астмой грудь и от волнения колотится кровь в сердце. «Все люди, да люди — хоть бы черти встречались». А некуда деться от людей, некуда убежать от редактора Краевского, который в свой бесцензурный журнал сам приглашает двух цензоров, чтобы за журналом следили, от четырех других цензоров, оседлавших лесковский роман, от редакторов, которые как черти его поджаривают, замучивают. «Ведь это им я обязан своей болезнью; когда однажды мне вернули мой рассказ в изуродованном виде, у меня дух захватило от негодования и обиды на этих цензурных пиявок; от боли в груди я перестал совсем дышать и думал, что умираю. Это был мой первый припадок грудной жабы».

Николай Лесков. Фото: Википедия

Есть такие люди, которые в своем органическом эгоизме никогда ни в чем не знают своей вины. Не способны признать, что могут быть в чем-то виноваты, — виноваты у них всегда другие. Ни в чем Лесков не признавал своей вины. «Непомерное самолюбие… и известная доля эгоизма» — так сдержанно определил его характер один из родственников. А на деле вот как: «Довольно было кому-нибудь уронить чайную ложечку, капнуть вареньем на скатерть, задеть сапогом ножку стола, как разражались гром и молния. Разгневанный глава семьи, взяв свой стакан чая, оскорбленно покидал стол, лампу, всех собравшихся за ними и удалялся в свой давно манивший его уединенный кабинет.

За столом все оживало…»

Всех клеймил, всех бичевал этот грузный орловец с крупной головой и «генеральским» выражением лица. Промолчать из чувства такта, из милосердия, смягчить ситуацию из чувства юмора, наконец? Как бы не так!

Дочь Вера — «с нехорошими наклонностями». Женщины, помогавшие дочери Вере, — «углекислые феи». О родственниках — «черви в земле». Брат Алексей, солидный, опытный врач, — полон любви «к ничтожеству и невежеству». Муж сестры Ольги, акцизный чиновник — «шныряющий и докучающий фискал». Ему же — хвать по морде: «несомненный признак полной бессодержательности и любви к гадости». Сестре, потерявшей мужа, убитой горем, оставшейся с тремя дочерьми на руках, выговаривал, что не тем голосом говорит: тон «твоего письма — приличного институтке, а не матери-вдове».

Да и вообще, хватит «родственную жвачку жевать».

Ведь враги человеку — близкие его. Это же в той толстой старой книге написано.

До того всех замучил, что когда его сестра Ольга умерла, он о том не узнал — никто из родных писать ему не хотел. А с сыном он хоть и жил на одной улице, но не встречался. «Сами мы, живя на одной улице, в ту пору не видались и не переписывались».

Измордованный Писаревым с начала своего литературного пути, он и сам в литературе многих мордовал. Число людей, которых он словами избил, письмами обидел, в рассказах оскорбил, измеряется сотнями. Статьи, бывало, не подписывал — от таких отбиться нельзя, возражать некому. Узнав о смерти Каткова, в тот же день пишет ему некролог, в котором называет его «лейб-пистун и гоф-вдохновитель». Опубликовать такое невозможно. Заходит в гостиную, там у жены гости, критик Ледаков с женой тихо-мирно пьют чай, он на протянутую руку: «Я мерзавцам руки не подаю». И ушел.

Один его знакомый, потом переведенный в недруги, назвал такие отношения «лесковский пошиб». Лучше бы — лесковский пришиб.

А есть еще то, что можно назвать «лесковский изгиб», — его манера поворачивать дело так, что то, за что его ругали и презирали, сделано не по злобе и дремучести, а из самых лучших побуждений.

Нигилистов, какими они были в жизни, говорил он, в своих книгах он уничтожал за то, что они позорили высокий образ Базарова и Рахметова. На заседании ученого комитета министерства народного просвещения все были за обязательное обучение крестьянских детей в школах, только он, великий практик, против: зимой «дети перемерзнут или волки их поедят». Всех переубедил. То же с евреями: «для себя я имею мнение, что лучше жить братски со всеми национальностями, и высказываю это мнение; но сам боюсь евреев и избегаю их. Я за равноправность, но не за евреев…» А на деле так: там и сям плохо писал «про жидов», а потом труда не пожалел, написал в министерство обширный серьезный, обстоятельный доклад о необходимости равноправия для евреев.

На Масленицу Лесков, великий знаток церкви и всего церковного, ходил в балаганы и выступал там с чтением сатирической притчи о монахе. Дома при гостях он, член ученого комитета министерства народного просвещения, куда был взят как полезный власти человек и автор романов против нигилистов, разыгрывал карикатурные сцены с императором Николаем I, рявкающим на испуганных подданных свое коронное: «Дурак!» Но венец этого театра одного актера — сцены про то, как писатели Писемский и Толстой сталкивались с великими князьями. Разыгрывал в лицах, рычал, бледнел, вертел глазами, перевоплощался и даже круглил ноги, сжимая ими воображаемого коня. Судя по всему, сам и выдумывал эти сцены.

Была в его рассказах одна особенность.

«Увлекательнейший собеседник! Каждою характеристикою он точно мраморную статую высечет… А потом на голову статуи положит кусочек грязи, и грязь течет-течет, покуда не покроет всю статую, и уж к статуе скверно прикоснуться, и от мрамора ее ничего не видно: пред глазами одна зловонная грязь».

Всю жизнь он мучился, потому что не имел «направления». Был даже в недоумении: все требовали от него «направления», а какое оно у него? У него направление — писатель, а другого нет. В конце концов примкнул ко Льву Толстому (правда, прежде чем примкнуть, и ему нахамил, назвал его мысли — «учительные бредни»). Но, «почуяв его огромную силу, я бросил свою плошку и пошел за его фонарем». Отныне называл Толстого своей святыней. На его письменном столе появился бюст Толстого, в спальне картинка «Пашущий Толстой» и еще один портрет Толстого в изголовье старого дивана.

«Лев Т[олстой] был мне благодетелем. Многое я до него понимал как он, но не был уверен, что сужу правильно. Жалею, что просветление ума, за суетою жизни, пришло ко мне поздно. Т[ол]стой находит мое теперешнее духовное состояние хорошим, и я сам не хотел бы быть таким, каким я был ранее. Следовательно, все идет к лучшему, и жалеть не о чем».

Ах, какие мягкие, прочувственные слова! Но это только слова, сказанные в спокойную минуту. На самом деле ничего к лучшему не идет, и спокойствия в нем нет. Мучит его все — жизнь с ее гадостью и подлостью, лицемерие людей, разговоры о литературе. «После того, как мы расстались с Вами, я имел ужаснейший припадок астмы и удивляюсь, как жив остался». А прошлое! «Лесков был очень бледен и тяжело дышал. Воспоминания давили его». Всех вокруг себя разогнал. Жил с девочкой Варей, дочкой его экономки, и пуделем Путькой. Глядя на себя, каким он был, с горечью видел в себе «ту мучительную нервность, от которой я страдал всю мою жизнь и наделал в ней много неоправдываемых глупостей и грубостей». Вспоминая тех, кого мучил, — называет себя аггелом. У Бога — ангелы, а аггелы у дьявола. А если проще? «Я чудак и, м[ожет] б[ыть], дурак».

Из такой растерзанности — как писать? Как? Но он писал.

В лесковской прозе видим мы страну широкую, огромную, странную, таинственную, закосневшую в вере и невежестве, страну великой пошлости и редких праведников, страну, где мужики лечат хвори сажей из печной трубы, жестокую страну, где дворовая девушка рожает в канаве, а по улицам ходят голодающие крестьяне, нанимающиеся в бурлаки. Кого наймут, тех кормят кашей, они наедаются и от этого мрут. Видим мы страну, где мелкий чиновник в шинели внушает страх крестьянам, потому что на нем ремень с пряжкой, и они сами помогают ему самих себя сечь, а он мечтает об ордене: «с орденом я бы один целую Россию выпорол». Слышим говор людской, густой, настоянный на древнем языке, на церковно-славянском, на раскольничьем, на сказках и наречениях. Умилителен провинциальный Старгород в его «Соборянах», мудр священник Туберозов, призывающий: «Живите, государи мои, люди русские, в ладу со своею старою сказкою» (однако не забудем, что он же на ссыльных поляков написал донос), но через пятнадцать лет после «Соборян» он в письме презрительно и с досадой говорит о «неодолимой глупости и тупости, которыми сплошь скована жизнь в провинции». Да и вообще: «Кроме Петербурга и Одессы — везде у нас грязно».

Видим матерей, которые хвастаются, кто из них хладнокровнее сечет собственных детей. Укладывают вечером в кроватку, велят помолиться и секут — не за что-то, а впрок. И на лавках секут, а над лавками — обязательно иконы.

Николай Лесков. Фото: Википедия

Умилительны бедные провинциальные попы, просящие газетку, чтобы завернуть под рясой пожертвованную им ветчину, и отвратен поп-дебошир Кирилл из Спаса на Наливках, который пьяным в алтаре мочится в полу кафтана служителя. Архиерея Никодима, злого человека, похоронили рядом с ранее умершим епископом. И звучит голос епископа из могилы: «Возьмите вон это падло, душно мне с ним». Звучит над всей землей, по всем ее немеряным просторам: «Возьмите падло».

В средние свои годы, в Ревеле, Лесков однажды в кафе подрался стулом с местными, оскорбившими его национальные чувства русского. Но взгляд-то с годами проясняется все резче. Скупым словом, с твердостью, без иллюзий пишет он о России, называя ее «загон», в котором с ума сойти можно, а в разговоре со своим постоянным собеседником Фаресовым говорит о народе, который «рвет своих докторов и сестер милосердия, как мы видим, на куски и потом идет служить молебны… Ведь с этим зверьем разве можно что-нибудь создать в данный момент?» «Какой ужас! Мучительная, проклятая страна, где ничто не объединяется, кроме элементов зла. Всё, желающее зла, сплачивается, — всё, любящее свет,— сторонится от общения в деле» (из письма Л.И. Веселитской).

Писарев был прав, назвав его вулканом, ошибся только в том, что в вулкане признавал одну грязь. Нет, там всю жизнь пылал бешеный огонь и плескала раскаленная магма. Придя к консерваторам, обнаружил, что спертый воздух их комнат, их лицемерие, их цензура, их православная тьма ужасны. Вознегодовал. Вспомнил тех, прежних задорных мальчиков, над которыми издевался. «И сам я чувствую, что с ними у меня более общего, чем с консерваторами, с которыми я очень много съел соли, пока меня не стошнило от нее…» Победоносцева называет Лампадоносцевым, а его приспешников «кадиловозжигателями». Ненавидел нигилистов — возненавидел прокуроров.

«Особенно он ненавидел прокуроров и считал их жестокими, несправедливыми человеконенавистниками. «Они хуже преступников, я бы их самих сослал на каторгу за то, что они хладнокровно губят людей».

«Трудно все это вынести. Силы на исходе, нервы на пределе». «Скучно, тяжело и вокруг столь подло и столь глупо, что не знаешь, где и дух перевести. Не могу себе простить, что я никогда не усвоил себе французского языка в той мере, чтобы на нем работать, как на родном. Я бы часа не оставался в России и навсегда. Боюсь, что ее можно совсем возненавидеть со всеми ее нигилистами и охранителями. Нет ни умов, ни характеров и ни тени достоинства… С чем итти в жизнь этому стаду и вдобавок еще самомнящему стаду?»

«Всю жизнь свою я был аггелом. Я творил такое, что… никто не знает этого. И теперь — я старик, я больной, и все-таки — такое во мне кипит, что я и сам сказать не умею, как и что. Сны мне снятся — сны страшные, которых нельзя словами описать. И кто знает, что это? И зачем, почему и откуда? Назвать ли это чувственностью? Но ведь я сам не знаю, зачем она мне! Ничего мне не надо, ничего я разумом своим не хочу, — ищу покоя души своей, а что-то мучит и мучит меня…»

Л.Я. Гуревич, издатель журнала «Северный вестник», знавшая его, сказала, что «становилось ему страшно, от самого себя». Да он и сам согласен: «Как можно, чтобы меня любили другие, когда я и сам-то себя терпеть не могу!»

В пятьдесят лет он поседел, с годами сделался грузным, тучным. Сердце отяжелело, трудно стало дышать, малейшее стеснение в одежде доводило до припадков. Всю жизнь он носил обычный серый пиджак, скромный, неброский, а в старости сшил себе нечто странное под названием азям — черное, длинное то ли пальто, то ли халат, с многочисленными петельками, вместо пуговиц бусины. На голове черный шелковый картуз. Еще зонтик и галоши.

Курить он бросил, стал вегетарианцем: «Трупы птиц и животных. Кушанья, которые ставят на стол, ведь это все из их трупов». Так говорит Клавдинька из «Полуночников» — купеческая дочь, идущая против семьи, против общего порядка жизни, против церкви. И как же она бьет в разговоре Иоанна Кронштадского, и насколько она его выше, эта святая и чистая евангелистка и нигилистка. Так он теперь видел. Водку пить перестал, пил укропную воду и чай с абрикосами, мармеладом и пастилой. Руки грел грелкой, вокруг себя прыскал из пульверизатора озонород, на сердце клал глину, в ногах его на диване — белая болонка Шерочка. Будет она там и в его последнюю зимнюю ночь.

«Свет мой слаб». «Без сомнения, во мне есть что-то чрезвычайно противное и кидающееся в глаза своею претенциозностью». «Во мне же любить нечего, а уважать и того менее: я человек грубый, плотяной и глубоко падший, но не спокойно пребывающий на дне своей ямы». «Душевное состояние мое также мучительное, точно я кого травил или сделал подлог или иную подлость. Не знаю, как жить и еще что-то делать».

О смерти он думал очень конкретно, как о неизбежном деле, которое надо сделать хорошо. Но выйдет ли — сделать хорошо? «Блаженны умершие». Так заканчивает он одно свое письмо.

В ящике комода у него всегда лежали его любимые яблоки, а в ящике стола с некоторых пор бумага, приготовленная на случай смерти. Во втором пункте этой бумаги сказано: «Погребсти тело мое самым скромным и дешевым порядком при посредстве «Бюро погребальных процессий», по самому низшему, последнему разряду».

А в четвертом написано: «На похоронах моих прошу никаких речей не говорить. Я знаю, что во мне было очень много дурного и что я никаких похвал и сожалений не заслуживаю. Кто захочет порицать меня, тот должен знать, что я и сам себя порицал».

Когда он умер, тело его, прежде чем вынести, по старинному обряду писательских похорон положили на его письменный стол.

Из утреннего тумана, лежащего на реке, медленно, очень медленно проступает человеческая фигура. Кажется, человек идет по воде, как ходил когда-то Тот, в Галилее. Прозрачна и тиха вода среднерусской реки, ни души на ее рассветных берегах. Слышен плеск у берегов. Всходит солнце, поднимается по вершку в пустынное небо. Это любимый его герой, Голован, через реку Орлик переправлялся на снятых с петель воротищах. Но где же лодка, почему бы не переправляться через реку на лодке, как у людей принято? А не было лодки и нет. И потому он плывет на воротах.

Один комментарий к “Разбитый аггел. Эссе Алексея Поликовского о Николае Лескове

  1. Разбитый аггел. Эссе Алексея Поликовского о Николае Лескове

    В лесковской прозе видим мы страну огромную, странную, таинственную, страну великой пошлости и редких праведников

    Прежде всего, его измордовал Писарев. Ну как измордовал? Мелок и мал со своим романом был Лесков для молодого критика, чтобы тратить на него отдельную статью: он таких гадов зараз по дюжине бил. И тут тоже Лесков у него с другими через запятую. И наотмашь! Роман «Некуда», написанный Лесковым (под псевдонимом Стебницкий) против нигилистов, он называет «истребительным». «Заручившись ссылками на авторитеты, г. Стебницкий бросается на своих критиков и, подобно маленькому, но очень сердитому вулкану, изливает на них потоки не лавы, но грязи… Произведя извержение, вулканчик продолжает свое рассуждение… Найдется ли в России хоть один честный писатель, который будет настолько неосторожен и равнодушен к своей репутации, что согласится работать в журнале, украшающем себя повестями и романами г. Стебницкого?»

    Так пишут не о коллеге-литераторе, пусть и иных, не таких, как у критика, взглядов, — так, с презрением, пишут о гадком и подлом, кому руки подать нельзя. Так начиналась его репутация, и так начиналось его отвержение, протянувшееся чуть ли не на всю жизнь. «А в то проклятое время распустили слухи, что я получил за него из III Отделения десять тысяч рублей. При моем появлении в обществе люди брали шапки и уходили вон; в ресторанах нарочно при мне ругали автора «Некуда»…»

    Читать дальше в блоге.

Добавить комментарий