Александр Иличевский. Три записи

Детство — пронзительное и нежное время. И грубое, неотесанное, довольно животное. Почти все, что мы из него узнаём, навсегда остается с нами. В отличие от взрослости, устремленной к культуре забвения больше, чем к искусству памяти. Несколько дней подряд вспоминаю один пеший поход, предпринятый мной от МГУ до МФТИ — ранним июнем. Тридцать семь верст. Почти вся дорога помнится в деталях — и пиво FAXE, и клейкие тополиные почки, и запах теплого дождя, прибившего дорожную пыль. Память о некоторых событиях настолько явственной бывает, что кажется, будто прошлое не истекло, а припрятано. Припрятаны где-то и детские наши книги, и навыки — по изготовлению удилищ из ореховых веток, или воздушных ружей из велосипедных насосов, или кордовых моделей самолетов. Но главный навык, конечно, удивление — и благодарность. Взрослая жизнь напоминает планирование с выключенными моторами. Тишина ее одиночества порой оглушительна. В этой тишине ничего не различить, лишь облака клочьями хлопают по глазам, потряхивают плоскости крыльев при снижении. Сознание — загадочное явление настолько же, насколько мне, например, отчетливо ясно — сознания часто просто не существует. Трудно говорить об ощущении «я» в то время, когда внутренний монолог движется урывками и остается подчас немым — днями, месяцами. Бессознательное порой прекрасно своим величием — ибо похоже на темную материю, в существовании которой никто не сомневается, но обнаружить которую никто не в состоянии. Возможно, темная материя и есть сознание, у которого мы берем по чуть-чуть взаймы.
**********************************

ГЕОМЕТРИЯ ПУСТЫНИ

Я родился на углу улиц Дружбы и Ленина — так именовались стороны кварталов полупустыни на Апшероне — немногими выжившими, которых власть завербовала на стройку для того, чтобы продолжить мучить.

У некоторых из моих предков не было рук. У других — сердца. Третьи жили с зашитыми суровой ниткой ртами.

Некоторые из моих предков использовали свои зрачки для того, чтобы разглядеть будущее. У многих из них глаза стали выплаканными, как слабое весеннее небо.

Ребенком семи лет я молился о том, чтобы никогда не умирать. Разность между мной тогдашним и нынешним способна преодолеть Тихий океан своей мощью.

Каждый день в детстве я проходил через угольное ушко, в котором торчали обломки зеркал, отражающих скулы звезд.

Помню, несколько минут я жил в капле дождя, прибившего уличную пыль, жил под ногами счастливых прохожих.

И что странно — я никогда не жалел о том, что родился. Более того, мои крылья — это благодарность.

Хотя я был терпелив, как камень, мне не удалось выучить русский.

Однажды я купил старую лодку, потому что мне надоело тонуть в озере своих снов.

Вот синяя лодка посреди Финского залива, напротив Петергофа, и в ней я один — и блокнот.

Мое время — это время между слез, и оно заканчивается, — где билетик продлить? Ветер приносит его, и пятипалый кленовый лист пожимает мне руку. Как сладко быть тленом.

Я подписываю билетик-лист — «Искренне ваш», «С теплыми пожеланиями», «Думаю о вас» или «Глубочайшие сожаления».

Нет, последнее не для меня. Ибо нельзя вырубить лес, если не взять для топорища полено из того же леса.

Больше всего я люблю оставаться в своей лодке.

Такова моя жизнь, очищенная от привязанностей.

Изредка я выхожу на улицу, чтобы посмотреть на милонгу.

В остальном — обычные радости, заботы, скорбь и память.

Сны поглощают дни. Наверное, это все, что я могу сказать.

Если не считать того, что сердце способно вспомнить слабую лампочку в кухоньке утлой квартирки на углу Дружбы и Ленина — нить накала, согревающую меня еще сегодня.

********************************

  Если духи где-то и обитают, то в неприспособленных для обыкновенной жизни местах. Я не говорю о глубинах океана, но недаром философ Соловьев на встречу с мировым духом мудрости — с Софией — отправился в пустыню, а не, скажем, в библиотеку или храм. Это интересно, поскольку места непригодные для жизни всегда ближе к черте, за которой начинается потустороннее существование. В аду Данте ледяная река Коцит заставляет нас вспомнить о льдах Арктики и Антарктики, вспомнить Амундсена, скормившего этим льдам своих верных собак. Вершины Гималаев, семитысячники Памира — это прежде всего символ преодоления небытия, абсолютного термодинамического нуля, царства неподвижных молекул. Ни эскимосам, ни памирцам, ни непальцам, прожившим тысячелетия у подножья бездны, никогда не объяснить, что пытаются, женившись на смерти, обрести покорители полюсов и горных вершин — в нежилом царстве духов.

Когда-то я провёл лето на Памире и там услышал загадочную легенду о «верхних людях», обитающих на нежилых высотах. Они прозрачны, но на закате их иногда можно увидеть в виде золочёного отблеска множества граней. Они великаны, в два-три раза выше обыкновенных людей, их кони питаются снегом. Время от времени они спускаются в долины и забирают к себе в рабство мужчин и женщин, также и для продолжения рода. Эта легенда возникала ещё и в связи с историей о погребенном под водами из прорвавшейся плотины аула. Оставшиеся случайно в живых после этой трагедии жители верили, что накануне вечером в их селение явились верхние люди и увели с собой всех; что теперь их сельчане обитают где-то высоко на заснеженных, пронизанных пургой вершинах, являясь в нижние миры от тоски; что есть в одном селении женщина, к которой по ночам приходит исчезнувший муж.

Я живу на краю Иудейской пустыни, на двадцатом этаже, достаточно высоко, чтобы видеть из окна далеко расстилающийся складчатый ковёр верблюжьего цвета, который ведёт вас в самую глубокую впадину на планете. И не раз, слыша на закате далекие, но пронзительные вскрики цикад и могучий стрекот акрид, я всматривался в это сакральное пространство. При этом возникало ощущение, вполне пригодное для рождения мифических историй. Но если с того же балкона взглянуть налево, в сторону Вифлеема, откуда доносится иногда глуховатый колокольный звон, словно приходишь в чувства, становится легко на сердце, особенно если вглядеться в витки грунтовой дороги, по которой когда-то люди направлялись в Иерусалим. Такое поразительное ощущение, будто выныриваешь из сумрачной зоны необитаемой глубины и выбираешься на палубу.

Один комментарий к “Александр Иличевский. Три записи

  1. Александр Иличевский. Три записи

    Детство — пронзительное и нежное время. И грубое, неотесанное, довольно животное. Почти все, что мы из него узнаём, навсегда остается с нами. В отличие от взрослости, устремленной к культуре забвения больше, чем к искусству памяти. Несколько дней подряд вспоминаю один пеший поход, предпринятый мной от МГУ до МФТИ — ранним июнем. Тридцать семь верст. Почти вся дорога помнится в деталях — и пиво FAXE, и клейкие тополиные почки, и запах теплого дождя, прибившего дорожную пыль. Память о некоторых событиях настолько явственной бывает, что кажется, будто прошлое не истекло, а припрятано. Припрятаны где-то и детские наши книги, и навыки — по изготовлению удилищ из ореховых веток, или воздушных ружей из велосипедных насосов, или кордовых моделей самолетов. Но главный навык, конечно, удивление — и благодарность. Взрослая жизнь напоминает планирование с выключенными моторами. Тишина ее одиночества порой оглушительна. В этой тишине ничего не различить, лишь облака клочьями хлопают по глазам, потряхивают плоскости крыльев при снижении. Сознание — загадочное явление настолько же, насколько мне, например, отчетливо ясно — сознания часто просто не существует. Трудно говорить об ощущении «я» в то время, когда внутренний монолог движется урывками и остается подчас немым — днями, месяцами. Бессознательное порой прекрасно своим величием — ибо похоже на темную материю, в существовании которой никто не сомневается, но обнаружить которую никто не в состоянии. Возможно, темная материя и есть сознание, у которого мы берем по чуть-чуть взаймы.

    Читать другие две записи в блоге.

Добавить комментарий