Эссе Дмитрия Быкова о Владимире Гиляровском

 

1.
Поздней осенью 1887 года (датирую приблизительно, сам герой вспоминал, что это было за два года до его прихода в «Русские ведомости») Гиляровский увидел между Арбатом и Пречистенкой уличную, так сказать, сценку. Огородник привез картофель в овощную лавку, у телеги соскочило колесо; бородатый мужик в драповой шапке пытался поднять угол телеги, помогая огороднику поставить его на место. Гиляровский соскочил с пролетки, подбежал к телеге, отпихнул бородатого мужика — «Пусти, дядя, я покрепче», — с медвежьей своей силой поднял угол — и огородник легко нацепил колесо. Гиляровский намертво вбил на место чеку и поехал на своей пролетке дальше.

— Вот графу неймется, — сказал ему извозчик. -Ходит по утрам дрова грузить, денег не берет… — какому графу? — Да это Толстой. Не признали, что ли? Чего он грузит, у него же собственный дом… Впоследствии, когда Гиляровский познакомился с Толстым и даже стал желанным гостем в его доме, он ему никогда об этом первом знакомстве не напоминал, а зря. Толстому бы понравилось, потому что сцена символическая. Как раз на рубеже веков эти два богатыря вытащили-таки телегу русской прозы на совершенно новую дорогу, которую Россия, кажется, до революции так и не успела оценить; куда-то в нон-фикшн, в синтез журналистики и беллетризма, в пространство, которое толком осваивается только теперь, и то не у нас, а скорей уж в Штатах. И совсем было бы символично, если бы рядом с ними случился Короленко и помогал надевать колесо — но таких совпадений уже не бывает. С Короленко вышло иначе. К Чехову, уже больному, в один из последних визитов в Москву пришел, как доложила прислуга, какой-то портной или человек, похожий на портного. Чехов сказал, что никого не принимает, и попросил Гиляровского, который как раз сидел в гостях (ему-то всегда были рады), деликатно отвадить новоприбывшего. Но уже через минуту Чехов радостно кричал: «Галактионыч? Сюда, сюда!» — это прислуга почему-то приняла Короленко за портного. И тоже тут не без символизма: настоящий писатель не должен быть похож на писателя. Когда 3аболоцкому передали, что итальянский переводчик нашел его похожим на провинциального бухгалтера, он удовлетворенно кивнул, добавив добродушно: — Сам-то он похож на парикмахера. Гиляй, как звали его друзья и как он сам подписывался иногда, тоже был похож на кого угодно, только не на литератора. На запорожского казака, атлета, наездника, бурлака, охотника, даже на бандита — хотя для бандита, которому надо мимикрировать, внешность была чересчур яркая; Чехов ему говорил: ты, брат, либо опоздал родиться на триста лет, либо родился на сто лет раньше. Через сто лет все люди будут такие, как ты, а не слабаки, как я (оцените сложение Гиляровского, если он в мемуарах называет Чехова — еще крепкого, до болезни — слабым и хрупким: Чехова, с его небывалой выносливостью, глубоким басом и ростом под метр девяносто!). Однажды — году в одиннадцатом — Гиляй, тогда уже 55-летний, заболел воспалением легких. Как все редко хворающие люди, он был мнителен, и, когда температура дошла до 39, решил, что это конец. То есть у него никогда во всю предыдущую жизнь не было такой температуры. Ему надо было распорядиться своим литературным наследием — он считал себя прежде всего поэтом, как в России и принято, поскольку здесь это занятие самое престижное. Стихи его, между нами говоря, никуда не годились, хотя одно уцелело и даже вошло в пословицу: «В России две напасти — внизу власть тьмы, вверху тьма власти». И вот, желая обеспечить своим стихам посмертную судьбу, он позвал Брюсова — человека самого надежного и делового из всей литераторской среды. (Гиляровский со своим фирменным, чисто репортерским чутьем на людей понимал, что Брюсов был человек хороший, — а Ходасевич ему завидовал и вывел монстром.)
— Умоляю, выслушайте и не перебивайте, -сказал он хрипло. — Я умираю, тут лучшее, что я сделал, и если не поднимусь — дайте слово, что издадите. — Чушь, — холодно сказал Брюсов. — Если вы вообще когда-нибудь умрете, вас убьет грозой в поле. И Гиляровский, кстати, пережил его на 11 лет.

2.
Почему-то хочется рассказывать про него именно такие истории, каковых сохранилось множество -и в его собственной записи, и в литературном фольклоре. Гиляровский ведь и не был писателем, и не считал себя им — он был литературный человек, совсем другое дело; Паустовский писал, что бывают такие люди — бродильные дрожжи словесности, — которые могут и вовсе ничего не писать, а между тем без них творческий процесс невозможен. Гиляровский позировал Репину, поставлял материал Толстому, Куприну, Горькому, пересказывал свои истории Чехову — он знал поразительно много, но сам не умел это толком написать, поскольку с литературным талантом у него как раз обстояло сложно. Репортером, вообще журналистом он был гениальным — что да, то да, со всеми издержками ремесла; и, может быть, в издержках-то все и дело — журналисту нужна и сентиментальность, и дешевые приемчики, и сенсационность, и Гиляй именно в этих вещах был мастер; но собственные его писания не выдерживают, конечно, сравнения ни с творчеством его великих друзей, ни с собственной его биографией.

Самая известная, постоянно переиздающаяся его книга — «Москва и москвичи», но я, честное слово, не понимаю, что люди в ней находят. Конечно, Гиляровский приложил руку к созданию московского мифа. С петербургским у нас все было в порядке со времен «Пиковой дамы» и «Медного всадника», «Невского проспекта» и «Бедных людей», — Москва отстала именно потому, что была с самого начала гораздо эклектичней. Гиляровский создал вполне запоминающийся и даже, пожалуй, романтичный образ московского дна и придонного слоя. Хитров рынок, ночлежки, воры, городовые, поставляющие сведения репортерам и пьянствующие с ними, рынки, фирменные московские закуски вроде соленых огурцов в тыквах — все это он расписывает красочно, но Москва ведь этим далеко не исчерпывается. Грязный и сочный быт, бродяги, воры, пожарные, пьяницы, сыщики, извозчики, городские сумасшедшие — Гиляровский описывает это старательно, подробно и с тем же умилением, с каким Шмелев в это же время во Франции писал «Лето Господне»; но, во-первых, у Гиляровского очень видны преувеличения, а во-вторых, эта среда далеко не так привлекательна, как казалось автору «Москвы и москвичей», и далеко не так интересна. В самом деле, кому какое дело до того, с полстью предписывалось ездить московским извозчикам или без полсти? Кому сегодня интересны нравы Хитрова рынка, когда они уже практически везде, да еще и в ухудшенном варианте? Проблема, видимо, в том, что Гиляровский выпустил «Москву и москвичей» в 1926 году, на волне всеобщей ностальгии по тому городу и тому быту. У этой-то, новой, нэповской Москвы свой быт не успел сложиться, все отчетливо понимали, как быстро закончится иллюзорный возврат к прежнему, — и ностальгия была главным занятием русской литературы. Да, есть есенинская «Москва кабацкая» — но, по воспоминаниям знатоков, разве это была ТА Москва! Разве там так пили, так ели?! И уж, конечно, объектом массовой ностальгии становится чаще всего не ТО искусство и даже не ТА любовь, а именно быт: как пили, как ели, как воровали и ловили, в каких гостиницах чем пахло… Конечно, в описании тогдашней Москвы Гиляровский не чета Бунину, главному ее летописцу, но он ведь и не ставит себе задачи написать великую литературу. Зато у него все густо, с потрясающей памятью на людей, от которых больше ничего не осталось. Жаль, конечно, что московский миф творился именно по лекалам «Москвы и москвичей», а не «Иды» или «Чистого понедельника»; жаль, что в нашем сознании первенствует образ той Москвы, которая «бьет с носка», — но ведь и от Серебряного века осталась в основном пошлость, которую запечатлел Зощенко. Что делать, от всех эпох остается именно пошлость, по ней то и ностальгируешь сильней всего, ибо это самое человеческое. В прозе Чехова разве есть по чему ностальгировать? Ему любой дом был ненавистен вообще, его тянуло в степь или на море, замкнутые пространства ему отвратительны, а Москва Гиляровского — именно огромный провонявший жизнью дом, и даже подвал этого дома. Само собой, Гиляй любил эту среду и гордился, что он свой и среди воров, и среди полицейских. Есть прелестная история — МХТ ставит «На дне», труппе захотелось посмотреть настоящую ночлежку, а художнику так это просто необходимо, и Качалов — он с Гиляровским дружит — договаривается, что Гиляй поведет их в настоящую ночлежку на настоящей Хитровке. Пришли. Актерам оказан самый радушный прием, каждый бродяга и жулик рассказывает свою историю, понимая, что именно его жизненный опыт есть бесценная сокровищница «жызненных впечатлений». И тут один из этих людей — не людей даже, вспоминают артисты, а сосудов, доверху налитых мутным алкоголем, — расчувствовался настолько, что показал артистам главное свое сокровище — потрепанную журнальную картинку, изображающую современную версию возвращения блудного сына. Папаша хватается за сердце и кошелек в намерении осыпать отпрыска благодеяниями; прислуга утирает слезы. Художник, глядя на эту журнальную мазню, усмехнулся, ценитель прекрасного оскорбился, его товарищи похватались за табуретки, и быть бы большой драке, если бы Гиляй, набравши полную грудь воздуху, не разразился такой многоэтажной тирадой, что все замерли в восхищении.
Да, это он умел — быть своим для всех, от Чехова до Кольцова, от жуликов до приставов; и каждый норовил рассказать ему все свои тайны. Вот почему Гиляровский был именно великим репортером, первым, кто освоил жанр «журналист меняет профессию».

3.
Конечно, существенную роль в его литературных и особенно журналистских удачах играл тот факт, что он был страшно силен физически, ловок во всякой работе и в самом трудном и опасном спорте: наездник, умевший объезжать самых норовистых лошадей; жонглер гирями; пловец, каких и среди коренных волжан было немного. Дело тут не в том, что такой атлет — кстати, основатель московского атлетического общества и личный тренер Куприна, тоже не обиженного силой, -легко приковывает к себе внимание опасными трюками и может при случае помочь и при тушении пожара, и при облаве на преступника (Гиляровский гордился медалью за отвагу на пожарах — он ее честно заработал, поскольку выезжал на пожары не просто репортером-зевакой). Дело в том, что сильный человек меньше боится, а чаще не боится вовсе. И Гиляровский кидался в гущу любых событий, о которых писал, будь то разбор путей и обломков после железнодорожной аварии либо спасение пострадавших после катастрофы на фабрике. Жизни он не боялся совершенно, поскольку в шестнадцать лет, не закончив гимназии, сбежал из дома под действием книги Чернышевского «Что делать?», доставшейся ему от ссыльного, и подался, как Рахметов, в бурлаки. Он вообще ладил себя под Рахметова, которого бурлаки прозвали Никитушкой Ломовым, — и сам заслуживал такого прозвища. Среди профессий, которые он перепробовал и сменил, были смертельно опасные — так, чтобы написать «Обреченных», с которых и началась его профессиональная литературная работа, он устроился в цех по производству свинцовых белил, где человек за три месяца заболевал, а за год превращался в собственную тень. Нет физического труда, которого он не попробовал бы, нет уголка России, где не побывал бы, разве что до Заполярья не добрался, — в этом смысле у него было преимущество даже перед Горьким, чей бродяжий опыт ограничивается четырьмя годами, с 1888-го по 1892-й. Гиляровский и в качестве профессионального репортера регулярно маскировался то под фабричного рабочего, то под маляра, то под извозчика — и любую информацию добывал первым. В его собрании сочинений репортажи сравнительно немногочисленны, а написал он их страшное количество; конечно, перепечатывать все не имеет смысла, но на тех, что перепечатываются, любой начинающий журналист может поучиться дотошности и безошибочному акцентированию самых ярких, зачастую кровавых деталей. Конечно, Гиляровский не был дореволюционным предшественником лайфньюза — поскольку за всеми его репортажами стоит сострадание к человеку, а не просто жажда жареного. Но докапываться до истины он умел, как никто, — и всегда обнаруживал в жизни сюжет, способный вызвать у читателя слезы умиления. Скажем, широко известна история с белым попугаем, замерзшим на московской улице. Другой репортер, помоложе и поглупей, принес репортаж о том, что по Москве уже летают белые попугаи, но репортаж в номер не поставили — за фактом не прослеживалось истории, тенденции. А Гиляровский узнал от знакомого бильярдиста -друзья у него были в любых сферах, — что попугай, оказывается, был проигран в карты; когда хозяин отрезвел, он страстно хотел вернуть говорящего друга, отыграть или, выкупить — ан поздно, попугай улетел от нового хозяина и погиб; и душещипательная, полновесная история встала в номер. Думаю, Чехов отчасти имел в виду Гиляя, когда сочинял «Двух газетчиков»: Рыбкин — это, конечно, он сам, меланхоличный и от всего уставший, а Шлепкин, веселый и розовый, из всего умудряющийся сделать газетную заметку, — вполне себе Гиляй. Кстати, Гиляровский не стыдился признаваться, что ранний Чехов ему не слишком нравился: «Сказки Мельпомены», «Пестрые рассказы»… неинтересно! Вот «Степь» — тут чувствуется дарование, тут НАШЕ!

Сегодняшняя журналистика могла бы поучиться у Гиляровского трем вещам, которым когда-то учили на журфаке, но с тех пор, увы, они забылись начисто. Во- первых, надо уметь выбирать тему –не просто сенсационную, грязную или кровавую, но больную, общественно значимую; во-вторых, никакой Интернет не заменит личного присутствия, разговора, сбора информации от случайных свидетелей или молчаливых, скрытных главных участников; в-третьих, излагать надо плотно, кратко, точно, так, чтобы каждая деталь была на виду, а все второстепенное, вся пустая порода — отсеивалась сразу. Гиляровский волшебно создавал эффект присутствия, что и требуется от репортажа в первую очередь, — и пусть он иногда давил коленом на слезные железы читателя, пусть впадал в сентиментальность или жестокость, что, в общем, вещи одного корня: он умел собрать информацию наиболее полно и подать наиболее эффектно, и никогда не собирал грязь ради грязи.

4.
Мне думается, всякий большой писатель осуществляется как бы со второй попытки: сначала приходит условно-первый, у которого не выходит или выходит не до конца, а потом появляется гений, который вроде бы делает все то же самое — но на порядок лучше. С первого раза почти ни у кого не получается решение принципиально новой художественной задачи: в вашей личной жизни, вспомните, тоже всегда ведь бывало так. Главная любовь присылала предшественницу (предшественника), как бы вестницу. Чтобы уж со второй попытки все было как надо.

Светлов, например, почти во всем предшественник Окуджавы. Мартынов — предшественник Слуцкого: интонация уже нащупана, говорить еще, по сути, не о чем (или автор боится). Так вот, Гиляровский был такой генеральной репетицией Горького, на тринадцать лет старше, но у Горького получилось стать великим, а у Гиляровского — нет. Проблема не в масштабах дарования (можно выучиться писать, история знает примеры), но в личностных особенностях, в новизне взгляда. Гиляровский был хороший человек, а Горький — не очень; но именно цинизм Горького помогал ему доворачивать сюжет, договаривать то, что не договаривали прежде. Где его добрые предшественники закончили бы рассказ — Горький идет дальше, срывая маски, ставя смысл с ног на голову; «Челкаш», самый наглядный пример, заканчивается трижды, и даже дочитав его, мы понимаем, что это еще не конец. Гиляровский — при всех своих знаниях и опыте — писатель старой школы: он в человека верит. Горький считает проект «человек» радикально неудавшимся и настаивает на его пересоздании. Гиляровского в ночлежках принимают за своего, ему этого довольно — а Горького «бывшие люди» боятся, потому что он на каждый выпад отвечает с превышением. Помните, как в тех же «Бывших людях» он на удар кулаком обещает ответить булыжником? Гиляровский — старый тип в новых обстоятельствах, и потому его можно читать и перечитывать для удовольствия, в особенности, конечно, «Мои скитания». Горький — новый человек, циничный, насмешливый, видящий дальше и зорче. Гиляровский не описал нового человека — он ярко, олеографически, не без лакировки описал старого, вот почему в его прозе столько богатырей и героев. Горький пришел — и увидел внутри человека пустоту, и в этом смысле главный его рассказ, «Карамора», — о человеке, утратившем понятие о пределах и нормах. Зато Гиляровский прожил счастливую жизнь. О Горьком этого не скажешь.

5.
Принял ли он революцию? Да, разумеется. Кто из московских репортеров ее не принял? Столько информации сразу, столько работы! Если же говорить серьезно, то для Гиляровского новая, чистая и благоустроенная Москва была как раз исполнением давней мечты. Мировоззрение у него было простое, воспитанное в детском общении со ссыльными, а изучение московской, питерской и, допустим, сибирской грязи только укрепило его в мысли, что Россия нуждается в радикальном переустройстве. Прочитав первую книжку его рассказов, уже отпечатанную, но потом сожженную по решению правительства (чудом уцелела верстка, принесенная ему другом из числа типографских рабочих), Чехов сказал только: «Все гниет и как гниет!». Так что насчет революции у него не было даже горьковских сомнений: он сразу же горячо включился в работу по созданию новой прессы. Учил молодых репортеров, мучил их беспрерывными байками, ходил из редакции в редакцию и, вероятно, многим надоедал — но Кольцов, например, его любил и гордился его дружбой, и в клубе при доме литераторов, в любимых репортерских пивных его приветствовали с неизменной радостью. Старик выпускал книгу за книгой, делился воспоминаниями и вообще полагал, что жизнь прожита не зря: вот же они, прекрасные результаты! К старости он стал подслеповат и многих результатов не видел — так что и сомнения, видимо, его не посещали. В каком-то смысле прав был Чехов, сказавший, что через сто лет все будут такими, как Гиляй, — сильными и здоровыми. Пророчество сбылось, только с вечной иронической поправкой: люди стали такими же простыми, как он, но не потому, что сделались чище и сильней, а потому, что поглупели.

Но все, что пишется с наслаждением, — с наслаждением и читается, и сколь бы ни были подчас банальны или вторичны его сочинения, знакомство с ними по-прежнему восхищает читателя. Приятно же видеть доброго, сильного, здорового человека, которому интересны другие люди; приятно читать о том, что и на дне встречаются превосходные характеры, высокие подвиги и чистые нравы; прекрасны все эти казаки-богатыри, бродячие артисты и цирковые атлеты — и весь полнокровный, многоцветный, яркий мир, в котором живет автор.

И остается нам только верить — по-детски, а может, по-чеховски, — что сто лет спустя такими будут все. Не может быть, чтобы каждые сто лет в России проходили зря.

2 комментария для “Эссе Дмитрия Быкова о Владимире Гиляровском

  1. Эссе Дмитрия Быкова о Владимире Гиляровском

    1.
    Поздней осенью 1887 года (датирую приблизительно, сам герой вспоминал, что это было за два года до его прихода в «Русские ведомости») Гиляровский увидел между Арбатом и Пречистенкой уличную, так сказать, сценку. Огородник привез картофель в овощную лавку, у телеги соскочило колесо; бородатый мужик в драповой шапке пытался поднять угол телеги, помогая огороднику поставить его на место. Гиляровский соскочил с пролетки, подбежал к телеге, отпихнул бородатого мужика — «Пусти, дядя, я покрепче», — с медвежьей своей силой поднял угол — и огородник легко нацепил колесо. Гиляровский намертво вбил на место чеку и поехал на своей пролетке дальше.

    Читать дальше в блоге.

Добавить комментарий