Эссе Дмитрия Быкова об Иване Бунине

 

1

Отношение главных русских авторов Серебряного века к революции представляется иногда парадоксальным, но внутренне как раз оказывается глубоко логичным, и честнее всех был Бунин: вот кто ни минуты себя не заставлял следовать чужим правилам, не навязывал себе «общественной» правды и вообще каждую минуту был равен себе. Фактами большой литературы оказались два дневника — его «Окаянные дни» и «Черные тетради» Гиппиус. Шмелев писал «Солнце мертвых» задним числом, и это все-таки проза; «Несвоевременные мысли» Горького — публицистика, и дневников он вообще не вел, потому что в дневниках слишком во многом пришлось бы признаваться себе, а он всю жизнь играл, прятался, мимикрировал и позировал. Пастернак ведет не дневник, а хронику своей жизни в письмах: он может исповедоваться только перед близкими, а перед собой — тоже слишком во многом придется признаваться. Принимать себя как есть — удовольствие очень не для всякого; прижизненная публикация дневников — прежде всего очень высокая и взрослая самооценка. Человек должен либо сознавать уникальность своего опыта, либо очень высоко ценить свои свидетельства, либо быть совершенно уверенным в адекватности своих реакций. Бунин и Гиппиус, которые друг друга сильно недолюбливали в России и не особенно смягчились в эмиграции, принадлежали к этой породе взрослых и самодостаточных людей — и ни минуты не поколебались в своем отношении к Октябрю, хотя формировали его на разных основаниях. Для Гиппиус революция — крушение европейской России, уничтожение мифа о свободе и цивилизации, страшное разочарование в радужном — казалось — Феврале. Бунин и от Февраля был в ужасе.

Он не был, конечно, аристократом в чистом виде, архаистом вроде Бориса Садовского, демонстративно крестившегося на все церкви, ругавшего евреев и старательно русопятствующего. Не был он и рыцарем белой идеи вроде Гумилева. У Бунина с архаикой вообще сложные отношения, он ее успел отпеть уже в «Антоновских яблоках», попрощался с нею в «Листопаде», он в гораздо большей степени европеец, космополит, странник, нежели дворянин, упивающийся воспоминаниями о дворянских гнездах. Он и по технике своей не в пример больший модернист, чем враждебные ему символисты и непонятные акмеисты.

У него к революции не сословные, не финансовые, не идейные, как у Гиппиус, претензии; они у него даже не стилистические, а именно, скажем умно, онтологические. Но это, честное слово, не для умничанья, а просто — как иначе назвать претензию сложности к простоте? У Бунина самый частый, самый положительный эпитет — «сложный»: вспомним «Солнечный удар». «В десять часов утра, солнечного, жаркого, счастливого, со звоном церквей, с базаром на площади перед гостиницей, с запахом сена, дегтя и опять всего того сложного и пахучего, чем пахнет русский уездный город» — вечные цепи прилагательных, попытка изловить, задержать всю эту текучую сложность. У Бунина вообще все сложно, нет простых объяснений, ясных ответов, все состояния и поступки героев напоминают мультипликационную перекладку, многослойную и богатую, клубящуюся, как в лучших образцах, — у Норштейна, скажем. Счастье, страх, желание, разочарование, нежность, жестокость — все сразу, как в «Деле корнета Елагина», «Легком дыхании», «Митиной любви», где всегда любят и всегда стреляют; та невыносимая душная пестрота чувств, какая бывает только в семнадцать лет, при первой любви и первом опыте, когда смерть и страсть соседствуют особенно тесно; у Бунина никогда нельзя сказать, «про что», потому что — про все. Прозрачные глаза женщин — Гали Ганской, Ариадны — темнеют и мутнеют во время любви; в каждом тихом и прозрачном омуте водятся черти, все существует на стыке, на границе, в синтезе — ни одной простой эмоции, ни одной ясной причины, ни одной любви без привкуса смерти и примеси грехопадения! И в этот сложный многомерный мир вступает ужасная простота; Бунин судит реальность 1918 года с позиций этой почти невыносимой сложности, под тяжестью которой, собственно, и рухнула империя. Он единственный, чье отношение к революции продиктовано не убеждениями, не идеями, не взглядами, а всем его личным душевным устройством, всей сборностью (не соборностью, конечно!), многосоставностью, густой пестротой его мира. Высшая математика возненавидела арифметику, объявившую себя венцом знаний о мире.

2

Изучение сюжетных структур позволяет многое прояснить не только в литературе, но и в национальной психологии, и, что всего важней, в истории. Главная динамика в понимании Родины у русских писателей XX века — эволюция от образа матери (и даже бабушки, как у Гончарова в «Обрыве») в сторону жены (и даже падчерицы, как у Набокова в «Лолите»). Первым, как всегда, эту эволюцию наметил Толстой — изобразив Катюшу Маслову; подхватил наиболее чуткий Блок, чье «На железной дороге» — ключевое стихотворение сборника «Стихи о России». Совмещение этих образов — жена и мать — привело к одной из главных трагедий в жизни Блока: к Любови Дмитриевне и Александре Андреевне он был привязан одинаково и, умирая, соединил их руки — они же терпеть друг друга не могли. «О Русь моя! Жена моя!» — или: «О нищая моя страна, что ты для сердца значишь, о вещая моя жена, о чем ты горько плачешь?» Какой из образов ему дороже и, главное, какой органичнее? В русском сознании они совмещаются плохо. Мать — та, кого не выбирают. Она всегда требует, зовет, суровая, седовласая, и ты обязан ей жертвовать всем, чаще всего жизнью. С матерью не поиграешь, разве что в детстве. Жена — образ скорее эротический, на грани запретного; любить Россию, как жену, — кощунство, ведь жена, во-первых, результат свободного выбора, а во-вторых, она нам равна и даже, пожалуй, у нас в подчинении. Но такая любовь подлинно интимна, и жизнью легче пожертвовать за ту, кого желаешь, а не за ту, которая все время требует: жертвуй, жертвуй… В годы Великой Отечественной был актуализирован именно этот интимный образ, и потому дозволена была откровенная, на грани запрета, лирика Симонова. Образ Родины — «злая, ветреная, колючая, хоть ненадолго, да моя». Ненадолго, с ударением на а, — потому что она твоя только в минуты борьбы, жертвы, риска. Совмещение это до сих пор в России составляет серьезную, фрейдистскую, сказал бы я, внутреннюю проблему, о которой точнее всех — Кушнер: «Отдельно взятая, страна едва жива. Жене и матери в одной квартире плохо. Блок умер. Выжили ужасные слова — свекровь, свояченица, кровь, сноха, эпоха».

Бунин в эту традицию внес особый, рискнем сказать — уникальный вклад. Его «Темные аллеи» — книга рассказов о трагической любви, ни одного счастливого эпизода, сплошное несчастье, рок, принципиальная несовместимость. И все эти четыре десятка рассказов — проживание опыта эмиграции: все о расставании с Родиной, с которой по разным причинам оказалось невозможно жить. Она предстает в этих рассказах в десятке разных обликов: тут и упрямая, строгая, прижимистая, когда- то неотразимо прекрасная, теперь состарившаяся, все еще миловидная, ничего не простившая Надежда «с недоброй улыбкой» из заглавного рассказа. Тут и наивная, остроумная, аристократичная обедневшая истеричка Руся (как говорить о нем без его длинных однородных определений?). Тут и совсем девочка — Степа, которую растлил купец, и содержанка из «Парохода «Саратов»», и умирающая в преждевременных родах Натали, и шпионка (да, думаю, шпионка) Генрих, одна из тех «европеянок нежных», которых так редко изображали в прозе и часто в стихах. Иногда она гибнет, иногда — губит, иногда она ангел, чаще демон, всегда прекрасная и роковая; иногда ей вовсе нет имени, а ее поступкам — объяснения. «Чистый понедельник» — как раз такой рассказ, и сам Бунин ценил его выше остальных, благодарил Бога, что он дал ему написать эту вещь. Почему? Думаю, кстати, большой ошибкой было включать «Понедельник» в школьную программу — вещь темная, неоднозначная, густо-эротическая и вдобавок (что, видимо, и сыграло роль) тесно связанная с церковной символикой, причем совсем не православная: героиня отдается герою в первый день Великого поста! Но догадаться, почему сам он так любил эту новеллу — помимо того что она очень хорошо, скупо, сухой кистью написана — можно: из всех метафор России — эта самая наглядная. И надо сказать, что рассказ этот — очень нелестный: роковая эта женщина, с равной страстью бросающаяся грешить и каяться, — замечательный пример дурновкусия Серебряного века, и по ней о многом, многом в русской судьбе можно догадаться. Впервые этот тип появляется у Тургенева в «Отцах и детях» в образе княгини Р. (почему Р., думаю, объяснять не нужно). Потом — у Чехова, в вовсе уж неприглядном виде: «Полковник знал по опыту, что у таких женщин, как его жена Софья Львовна, вслед за бурною, немножко пьяною веселостью обыкновенно наступает истерический смех и потом плач. <…> Ею опять овладел тот же задор; она поднялась на ноги и крикнула плачущим голосом: — Я хочу к утрене! Ямщик, назад! Я хочу Олю видеть! <…> Она с чувством скуки поглядела на неподвижные, застывшие фигуры, и вдруг сердце у нее сжалось. Почему-то в одной из монашенок, небольшого роста, с худенькими плечами и с черною косынкой на голове она узнала Олю, хотя Оля, когда уходила в монастырь, была полная и как будто повыше. Нерешительно, сильно волнуясь отчего-то, Софья Львовна подошла к послушнице и через плечо поглядела ей в лицо, и узнала Олю.<…>

«Бог есть, смерть непременно придет, надо о душе подумать. Если Оля сию минуту увидит свою смерть, то ей не будет страшно. Она готова. А главное, она уже решила для себя вопрос жизни. Бог есть… да… Но неужели нет другого выхода, как только идти в монастырь? Ведь идти в монастырь — значит отречься от жизни, погубить ее…» <…>

Володя маленький досадливо поморщился и сказал:

— Отчего это вам так вдруг науки захотелось? А, может, хотите конституции? Или, может, севрюжины с хреном?

А ночью опять катались на тройках и слушали цыган в загородном ресторане. И когда опять проезжали мимо монастыря, Софья Львовна вспоминала про Олю, и ей становилось жутко от мысли, что для девушек и женщин ее круга нет другого выхода, как не переставая кататься на тройках и лгать или же идти в монастырь, убивать плоть…».

Впрочем, не по одному Чехову знаком нам этот типаж. Вот вам еще циничнее — потому что женской рукой — о тех же самых беспричинных метаниях безымянной героини: «Она носит черный бархатный подрясник, цепочку на лбу, браслет на ноге, кольцо с дыркой «для цианистого калия, который ей непременно пришлют в следующий вторник», стилет за воротником, четки на локте и портрет Оскара Уайльда на левой подвязке. <…> Кавалеру, провожающему ее с бала и ведущему томную беседу об эстетической эротике с точки зрения эротического эстета, она вдруг говорит, вздрагивая всеми перьями на шляпе:

— Едем в церковь, дорогой мой, едем в церковь, скорее, скорее, скорее. Я хочу молиться и рыдать, пока еще не взошла заря.

Церковь ночью заперта.

Любезный кавалер предлагает рыдать прямо на паперти, но она уже угасла. Она знает, что она проклята, что спасенья нет, и покорно склоняет голову, уткнув нос в меховой шарф.

— К чему?»

Узнаете? Ведь это она самая и есть: ее бархат, ее роковые страсти, любовь к дорогим ресторанам и церковным покаяниям, и точно так же герой узнает ее в конце среди монахинь, как Софья Львовна — свою Олю. И покушать она любит, по-московски знает в этом толк — совершенно как вышеупомянутая «Демоническая женщина» у Тэффи: «Это лук? Да, да, дайте мне луку, дайте мне много всего, всего, селедки, луку, я хочу есть, я хочу пошлости, скорее… больше… больше, смотрите все… я ем селедку!» Сравните! «Иногда говорила: «Не понимаю, как это не надоест людям всю жизнь, каждый день обедать, ужинать», — но сама и обедала и ужинала с московским пониманием дела».

И не следует думать, что Бунин от своей героини в восторге: она ведь и себя, и повествователя погубила. Да и кто же заставлял ее сначала согрешить, отдавшись герою в первый и последний раз ровно в первый день поста, а потом всю жизнь этот грех искупать? Но это Россия, русская душою, вот так она устроена: «Как хорошо. И вот только в каких-нибудь северных монастырях осталась теперь эта Русь. Да еще в церковных песнопениях. Недавно я ходила в Зачатьевский монастырь — вы представить себе не можете, до чего дивно поют там стихиры! А в Чудовом еще лучше. Я прошлый год все ходила туда на Страстной. Ах, как было хорошо! Везде лужи, воздух уж мягкий, на душе как-то нежно, грустно и все время это чувство родины, ее старины… Все двери в соборе открыты, весь день входит и выходит простой народ, весь день службы… Ох, уйду я куда-нибудь в монастырь, в какой-нибудь самый глухой, вологодский, вятский!»

Это тоже Блок — «Грешить бесстыдно, беспробудно», а потом так же беспробудно каяться; мучить себя и всех вокруг, и нет в этом хорошего вкуса, будем откровенны, но что- то очень притягательное все-таки есть для любого, в ком есть хоть капля этой темной крови. И вот вся Россия что-то такое с собой сделала, что-то глубоко религиозное — страшно согрешила и теперь страшно кается, но с героем она навек разлучена. Все влюбленные в «Темных аллеях» пребывают с предметами своей страсти в вечной разлуке. Так изживается опыт эмиграции. И как самая точная книга о русской революции — книга Пастернака (не сборник, а именно книга стихов!) «Сестра моя жизнь», так самая точная книга о последствиях этой революции — «Темные аллеи», в которых про революцию и эмиграцию нет вообще ни слова. Вообще говоря, любовь похожа на индивидуальный террор, а разлука — на государственный. И вечная разлука влюбленных — самая наглядная модель вечной разлуки с Родиной, с которой ведь, по большому счету, сосуществовать нельзя. Как сказано в «Чистом понедельнике», «в жены я не гожусь. Не гожусь, не гожусь»… А на что годишься? Чтобы с ума по тебе сходить?

Да — и писать прозу.

3

Из всего этого, однако, ясны две вещи, которые не сразу приходят в голову читателю Бунина и даже знатоку его биографии: во-первых, он Россию прекрасно знал и трезво оценивал, и любовь этому совершенно не мешала. Не идеализировал ее ни в какой мере и трезво сознавал, что лучше всего любить ее издали: для жизни она не годится. Потому-то еще до всякой революции он больше всего любил странствовать, причем по югу и востоку; отправлялся в ежегодные путешествия, доезжал и до Африки (помните, у Юлиана Семенова в «Бриллиантах для диктатуры пролетариата»: «Бунин может быть хоть в Африке»?). К русской деревне он был еще беспощадней Чехова: «Деревня», самая большая и жестокая из его доэмигрантских повестей, была дружно обругана одними и превознесена другими именно за трезвый и бесслезный реализм. Правда, «Суходол» — уже почти поэма о дворянском быте, но обреченность этого дворянства и его быта читается там повсюду. О русском зверстве и русской глупости, равно как и о русской святости, Бунин многое знал до «Окаянных дней», и эти дни его почти ничем не удивили; разве что тем, как тонок оказался слой почвы и с какой силой наружу вырвалось подпочвенное. Так что — безумно грустил, страстно скорбел, но совсем не удивлялся. Больше того: интонация «Окаянных дней» — не только клокочущее отчаяние, но и некое — временами — мрачное удовлетворение: говорил я вам, дуракам! Я говорил, а вы обожествляли народ, каялись перед ним, изводили себя самоуничижением… Вот ваш богоносец, получите и распишитесь.

Но и второе: Россия все сделала сама, как сами себя (и других) губят его роковые красавицы. Никакие внешние силы, никакие социальные условия и чужеземные воздействия тут ни при чем. Надо было быть Шмелевым с его сентиментальностью, склонностью к конспирологии, неверным умом — чтобы впасть в откровенный антисемитизм и говорить о крымской катастрофе: «не русская жестокость…». Русская, такая, что всему миру фору даст. Бунинские героини все делают с собой сами — мужчины не виноваты, власть не виновата, религия ни при чем; так и Россия в «Окаянных днях» — все это генетический код, такой характер, и революция совершилась потому, что бродила в русской крови последние пятьсот лет. Бунин имел даже соблазн эту революцию не то чтобы принять, но оправдать — после войны, когда Симонов агитировал его вернуться; соблазн был силен, особенно с учетом бунинской любви к обеспеченной, без роскоши, но прочной жизни. Для эмигрантской полунищеты он не был создан совершенно, тяготился ею, мучительно реагировал на унижения, поскольку барином родился, барином и оставался. И ослепительная победа была для него серьезным аргументом — он-то, в отличие от многих, грантов у фашистов не брал, ни одного доброго слова о них не сказал, все понял еще во время проезда в Стокгольм через Германию, когда по возвращении после нобелевских торжеств был подвергнут унизительнейшему осмотру. Для него неприемлем был девиз многих — «Против большевизма хоть с чертом»; скорей уж он был на стороне Черчилля — «Против Гитлера хоть с Вельзевулом». И вернуться он мог — Алексей Толстой хлопотал перед Сталиным, но тут началась война, и стало не до того. Но Бунин оказался стоек и в советскую Россию все-таки не поехал. Але Эфрон говорил: «Девчонка, дура, что ты себе вообразила, куда ты едешь! Хамы с хамской орфографией! Посадят, сошлют!» — и с той же тоскующей, страстной интонацией продолжал: «Было бы мне двадцать четыре года, как тебе, — пешком бы туда пошел, ноги до колен стер бы…» Но — не пошел, не простил, перекрашиваться не пожелал. Потому что очень хорошо понимал: не в большевизме дело, со временем схарчит эта бездна и большевиков.

«10 февраля.

«Мир, мир, а мира нет. Между народом Моим находятся нечестивые; сторожат, как птицеловы, припадают к земле, ставят ловушки и уловляют людей. И народ Мой любит это. Слушай, земля: вот Я приведу на народ сей пагубу, плод помыслов их».

Это из Иеремии, — все утро читал Библию. Изумительно. И особенно слова: «И народ Мой любит это… вот Я приведу на народ сей пагубу, плод помыслов их».

Опять какая-то манифестация, знамена, плакаты, музыка — и кто в лес, кто по дрова, в сотни глоток:

— Вставай, подымайся, рабочай народ!

Голоса утробные, первобытные. Лица у женщин чувашские, мордовские, у мужчин, все как на подбор, преступные, иные прямо сахалинские.

Римляне ставили на лица своих каторжников клейма: «Cave furem». На эти лица ничего не надо ставить — и без всякого клейма все видно».

Вот оно, слово найдено: утроба. Утроба все съела.

4

Сам себя он считал прежде всего поэтом, это так и есть, но не потому, что стихи удавались ему лучше прозы, — хотя Набоков, например, ставил их выше рассказов, слишком, по его выражению, «парчовых». Нет, не в стихах дело, а в том, что поэзия, по слову Мандельштама, «есть скрещенный процесс». Постоянный конфликт двух тем, чувства и мысли, содержания и формы — и у Бунина эта сложность и острота переживания повсюду: чем отчетливее гибель мира, тем ярче закат над бездной, тем ослепительнее предсмертная красота. И в «Окаянных днях» все время — «несет теплым снегом», «синие клоки луж», и такие, например, уже одесские контрасты: «Выходил, дождя нет, тепло, но без солнца, мягкая и пышная зелень деревьев, радостная, праздничная. На столбах огромные афиши:

«В зале Пролеткульта грандиозный абитурбал. После спектакля призы: за маленькую ножку, за самые красивые глаза. Киоски в стиле модерн в пользу безработных спекулянтов, губки и ножки целовать в закрытом киоске, красный кабачок, шалости электричества, котильон, серпантин, два оркестра военной музыки, усиленная охрана, свет обеспечен, разъезд в шесть часов утра по старому времени. Хозяйка вечера — супруга командующего третьей советской армией, Клавдия Яковлевна Худякова».

Списал слово в слово. Воображаю эти «маленькие ножки», и что будут проделывать «товарищи», когда будет «шалить», то есть гаснуть электричество».

Странно, но «Окаянные дни» — ни минуты не скучная и не угнетающая, а в каком-то смысле даже и праздничная книга. Потому что такой разгул идиотизма — на фоне такого пиршества природы, цветущей, как в последний раз! — что временами и любуешься, и вполне искренне хохочешь, и радуешься его звериному чутью и наблюдательности. Искусство — прежде всего наслаждение и радость, иначе в нем и смысла нет.

Разумеется, никакой русской революции он не понимал и ничего о ней не знал, транслировал в основном слухи — и слухи эти абсурдны, но он не чувствует: хватается за любые соломинки. То большевики бегут и все вещи уже вывезли, то немцы вот-вот войдут, то французы — замечательная хроника паники. Но это ведь не реакционность и вообще не идеология — это такой угол зрения. Бунин видел в революции то же, что видел везде и всюду: триумф смерти среди прелести жизни. Не может быть, нельзя, это не совмещается! Какая может быть смерть, пусть даже закономерная (так же и с революцией: пусть она даже закономерна и заслуженна — не знаю всего этого, не хочу знать!). Какая может быть смерть, когда так цветет и ослепительно сияет жизнь; какая может быть революция с ее убийственными упрощениями, когда так сложна, прекрасна, многообразна была старая Россия! И на этом контрасте стоит вся книга, и страшная острота ее — в этом животном чувстве жизни и неотступном ужасе смерти. И про любовь все то же самое: «В синем море неба островами стоят кое-где белые прекрасные облака, теплый ветер с поля несет сладкий запах цветущей ржи. И чем жарче и радостней печет солнце, тем холоднее дует из тьмы, из окна».

Какое тут могло быть религиозное примирение, какое упование на вечную жизнь? Он бы, кажется, при своем — не мировоззрении даже, а мирочувствовании — не принял никакого компромисса: такая острота возникает именно там, где нет надежды. Все в последний раз. Всякая любовь вот сейчас кончится, всякая красота пожрется бездной. Ведь литература затем и нужна, чтобы удерживать умирающее, а если все вокруг бессмертно — зачем тогда это отчаянное титаническое усилие по схватыванию, цепкому запечатлению детали? Любовь — это такая самая острая форма осознания своей смертности, и потому смерть ходит так близко. Он мог сколько угодно обзывать собственное «Дело корнета Елагина» очень грязной историей, но на деле просто глубже заглянул в собственную душу. Тут дело не в вечной связи Эроса и Танатоса — об этом наговорено достаточно пошлостей, — а в том, что с некоторыми женщинами просто ничего больше нельзя сделать, как писал все тот же Розанов о Настасье Филипповне. Человек не успокоится, пока не уничтожит красоту, потому что никак иначе ее не удержишь — она обязательно будет принадлежать другому. И с Россией с самого начала ничего другого нельзя было сделать — она сама втайне только этого и хотела; а тех, кто лез слюняво целоваться, — презирала. Так по Бунину. И есть основания думать, что все он понимал правильно.

5

Он прожил огромную жизнь: родился в год рождения Ленина, умер в год смерти Сталина. В оттепель его стали издавать много, вышел знаменитый голубой пятитомник, который для советских подростков был первым эротическим откровением. Что нас так возбуждало? Ведь он ничего такого не сказал, о чем мы не знали; Бунин ни минуты не порнограф, и эротика его особого свойства. Все дело было именно в остроте, пограничности, точности, в назывании вещей, которые ощущались, но оставались неназванными: «Разность горячих и прохладных мест ее тела была поразительна». И вся «Жизнь Арсеньева» — которую напечатали в СССР позже, ограничившись поначалу лучшей частью, «Ликой», — тоже поражала вниманием к тому, что забывается. У Набокова это было не так остро: Набоков заботился о том, чтобы сказать хорошо. Это потому, что он-то в смерть не верил, для него посмертная реальность несомненна, и не острота его волнует, а человечность. Бунин бесчеловечен, вообще, кажется, никаких убеждений не имеет и никаких человеческих качеств в себе не воспитывал: один огромный глаз, нечеловеческое чувствилище, знающее только, что сейчас все кончится.

Тех, кто ожидает сегодня русской революции, придется разочаровать: та Россия была вечно соблазнительной бунинской героиней, и ее убили, как Олю Мещерскую, потому что у нее было легкое дыхание. У нынешней России дыхание тяжелое, эротических чувств она не вызывает, больше всего она похожа на бюджетницу, выезжающую иногда на турецкий курорт.

Бюджетницы будут жить вечно.

Один комментарий к “Эссе Дмитрия Быкова об Иване Бунине

  1. Эссе Дмитрия Быкова об Иване Бунине

    1

    Отношение главных русских авторов Серебряного века к революции представляется иногда парадоксальным, но внутренне как раз оказывается глубоко логичным, и честнее всех был Бунин: вот кто ни минуты себя не заставлял следовать чужим правилам, не навязывал себе «общественной» правды и вообще каждую минуту был равен себе. Фактами большой литературы оказались два дневника — его «Окаянные дни» и «Черные тетради» Гиппиус. Шмелев писал «Солнце мертвых» задним числом, и это все-таки проза; «Несвоевременные мысли» Горького — публицистика, и дневников он вообще не вел, потому что в дневниках слишком во многом пришлось бы признаваться себе, а он всю жизнь играл, прятался, мимикрировал и позировал. Пастернак ведет не дневник, а хронику своей жизни в письмах: он может исповедоваться только перед близкими, а перед собой — тоже слишком во многом придется признаваться. Принимать себя как есть — удовольствие очень не для всякого; прижизненная публикация дневников — прежде всего очень высокая и взрослая самооценка. Человек должен либо сознавать уникальность своего опыта, либо очень высоко ценить свои свидетельства, либо быть совершенно уверенным в адекватности своих реакций. Бунин и Гиппиус, которые друг друга сильно недолюбливали в России и не особенно смягчились в эмиграции, принадлежали к этой породе взрослых и самодостаточных людей — и ни минуты не поколебались в своем отношении к Октябрю, хотя формировали его на разных основаниях. Для Гиппиус революция — крушение европейской России, уничтожение мифа о свободе и цивилизации, страшное разочарование в радужном — казалось — Феврале. Бунин и от Февраля был в ужасе.

    Читать дальше в блоге.

Добавить комментарий