Александра Свиридова. Познакомиться подробнее

 

«Сердце в будущем живет;
Настоящее уныло:
Все мгновенно, все пройдет;
Что пройдет, то будет мило.»
А.Пушкин

«Что пройдет, то будет Мила», — говорила её двадцатилетняя дочь Лена, когда Мила сто раз проходила туда-обратно по квартире в поисках зажигалки, а мы с ней переминались у лифта, ожидая ее, чтобы ехать в Дом кино, куда без неё не пустят. Или, цокая каблуками, носилась по третьему этажу ВГИКа – в кабинет кинодраматургии и обратно, — тк забыла взять студенческие работы, а мы лепились у подоконника, с тоской понимая, что безнадежно опоздываем на премьеру, куда Мила обещала провести. Или, роняя тапки, металась по дачному участку с зычным криком «Пума», в поисках любимого эрделя, который сбежал или затаился в кустах и жрет какую-то гадость. Маленькая, всклокоченная, как вспугнутая с насеста большая птица, в очках с толстыми линзами, на высоких каблуках, она развивала скорость, которую не всякий зрячий босой способен. Шило, вживленное от рождения в известное место, не давало покоя ни ей, ни любым спутникам, попавшим в её орбиту. Даже сейчас – почти полвека спустя, — когда я дозваниваюсь через океан, она быстро говорит «Подожди минутку», — и продолжает досказывать что-то либо тому, кто стоит перед ней живьём, либо слушает её по второму телефону. Либо, чертыхаясь, ищет зажигалку. И когда, наконец, закуривает, говорит: « — Ну, ты слышишь?» – и перечисляет всех, кто стоит или сидит вокруг нее в Доме кино, в кабинете кинодраматургии, на даче.

Зла не хватает.

Когда раз в пятилетку я долетаю до Москвы и доезжаю до её дома в конце Ленинградки, она до глубокой ночи продолжает говорить либо по телефону, либо лично, и когда, наконец, затихает за полночь в кухне над остывшим чаем, говорит «Ну, давай, рассказывай», я не успеваю рта раскрыть, как Мила прикрывает глаза и задремывает, оперевшись на локоть и старательно изображая внимание. Я замираю, чтоб не будить, потому что знаю, что она устала, ей рано вставать, у нее сессия – была-есть-будет, — приедут дипломники с практики или заочники со всей страны, внук хочет показать материал, правнуки где-то на даче и надо поехать к ним, в Союзе кинематографистов раздор, в комиссию кинодраматургии нужен человек, а в Доме литераторов будет прекрасный вечер памяти Имярека…

— Ты когда улетаешь? – приоткрывает она глаза. — Давай я позвоню Наташке, и она оставит тебе входной…
Она нашаривает спички, прикуривает и не затянувшись, прикрывает глаза снова. Её хочется убить, но жалко. Пусть подремлет. А я посижу и пойду, поеду, полечу, прочь из Москвы, сюда я больше не ездок, кляня её за то, что опять поговорить не удалось.

Мила — это ртуть, данная нам в ощущениях ряби в глазах. Мне звонить ей через пару часов, и я знаю, что опять услышу визг, писк, шум вокруг ее именинного стола – или в Доме кино, или на даче, на берегу реки, где все полезли спьяну в воду. А она стоит – кричит им всем – что это Нью-Йорк на проводе, чтоб они заткнулись.

— Ну кто «кто»? Сашка. А телефон я тебе не дам – нельзя хватать мокрыми руками… Вытрись сначала! Где полотенце? Кто взял полотенце?! Ну-ка неси его сюда!

Я буду слушать эти крики и думать с тоской, как же я это всё ненавижу! Прокричу, что поздравляю с днем рождения, она крикнет спасибо, захочу швырнуть трубку, но вбежит сын и вырвет у меня трубку. И будет басом орать ей «Милка, приезжай». А она ему про то, что, пожалуй, можно, тк планов у нее на этот год нет – не думала, что доживет до восьмидесяти пяти, шести, семи…

Мы познакомились 12 июля 1972 года. Ей исполнялось 42 и в этот день во ВГИКе был первый вступительный экзамен. Мне было 20. Я случайно успела добежать до института за несколько минут до начала экзамена. После художественного училища я работала на Одесской киностудии маляром в цеху ДТС – декоративно-технических сооружений, — тк других вакансий на студии не было. Жила в знаменитом Куряже – гостиничке киностудии — напротив студии на Французском бульваре. Строила декорации для разных прекрасных фильмов. или была на подхвате, если что где отвалится. «Долгие проводы», «Робинзон Крузо», «Поезд в далекий август»… Помню покадрово.

Ассистент Киры Муратовой по актерам Вера Кинша давала мне ключ от своей комнаты в Куряже, где я в тишине могла писать. Когда до экзамена во ВГИКе остался не день, а ночь, я сидела дворе в песочнице, где собирались на перекур обитатели Куряжа. В пестрой компании художников и поэтов, давилась дымом болгарских сигарет и слушала ветер с моря, спор приятелей, удастся ли утром поднять парус на яхте, или нет. Первая красавица нашей компании поэтесса Анька Федорова рассказывала, как ей бушпритом стукнуло сегодня по лбу, показывала шишку. А я боялась спросить, что такое бушприт. Борька – красавец-бородач — мой верный паж со смешной фамилией Заяц, чиркал спичкой, когда я брала очередную сигарету. Он один знал тайну, что завтра во ВГИКе вступительные экзамены, а меня не вызвали.

Неожиданно над головами раздался возглас Веры.

— Ты что здесь делаешь? – строго спросила она во мрак. — Там списки висят, я видела твое имя.

— Какие списки, где? – живо полюбопытствовала Анька, забыв про шишку. Она всегда хотела всё знать первой.

— Да во ВГИКе была – набирала актеров.

Я даже не встала с края песочницы. Встал Борька.

— Иди собирайся, поедем в аэропорт, — твердо сказал он.

«Бедному собраться – только подпоясаться», — говорила моя бабушка. Я бросила в какую-то сумку сменку белья, расческу, зубную щетку, и мы поехали. Как Борьке удалось пройти на поле и договориться с грузчиками почтового самолета – не ведаю, но я улетела. Следующим кадром было Внуково, раннее утро, голова кружилась после бессонной ночи. Картинками плыли в легком тумане Одесса, песочница, студия и Куряж, пока я ждала автобус и тощие подмосковные березы с черными прочерками на коре мерещились мне толпой перебинтованных солдат, которых я раскрашивала красным накануне на съемке фильма «Поезд в далекий август». Я прислонилась к одному раненному, и принялась высматривать и выпрашивать у пространства автобус, который довезет до Москвы, до метро. На такси денег не было, а счет шел на минуты.

В Москве в июле семьдесят второго стояла жара: воздух не шевелился. Его можно было трогать руками, нарезать ломтями и заталкивать в себя липкими квадратами рахат-лукума. Останкинская телебашня была не видна даже вблизи из-за смога: замкнутым кольцом горели вокруг Москвы торфянники. Я вошла во ВГИК около девяти. Мне выдали экзаменационный лист в момент, когда прозвенел звонок. Я знала, что меня ждет – не раз выпытывала у сценаристов на студии, как выглядит класс, в котором первый экзамен, каких сумасшедших придется увидеть. Мне рассказали, как все будут забиваться на задние парты, будто там можно воспользоваться шпаргалкой и как останется пустовать первый стол. Я вошла и села за первый – пустой, как и обещано – стол. Нос к носу с будущими педагогами, чего не предполагала. Как я узнала потом из газет, к Сергею Герасимову в то душное лето на актерский-режиссерский пришло сто четыре человека на один табурет, а на сценарный – поменьше: порядка шестидесяти.

«Главное не оборачиваться», — наставлял меня в Одессе сценарист Саша Лапшин: забыть о муравейнике вокруг, смотреть в свой листочек и писать, словно ты одна.

Я не оборачивалась. Смотрела вперед – на старенькую деревянную кафедру, стол, школьную доску на стене. Тут появилась Мила. Маленького росточка, на высоких каблуках, с дурацкой укладкой на голове, побрызганной лаком. Уверенная в себе, как завуч по воспитательной части в моей херсонской десятилетке. Не здороваясь и не взглянув ни на кого, она повернулась спиной к аудитории, как дирижер оперного театра, подняла руку без палочки, и принялась постукивая мелом, выписывать темы сочинения. Первые две не помню, но последняя была: «Главный эпизод моего будущего сценария». Я его знала, а потому – сразу попросила разрешения выйти. На экзамен отводился гомеровский срок — часов шесть или восемь. Можно было выспаться. Мила удивленно посмотрела на меня, кивнула, и я вышла. Нашла туалет, где принялась смывать с себя пыль аэродрома и вытряхивать одесский песок из сандалей. Я умылась, причесалась, напилась воды, пришла в себя. Подумала еще раз, глядя в окно, что было ГЛАВНОГО в моей жизни, не удивилась, что это, как всегда, была война, после которой я родилась, и вернулась в аудиторию. Там прикрыла глаза, и в безвоздушной жаре восстановила в памяти снегопад, Питер и Пискаревку. Спряталась за спину персонажа, поставила его под снег и дала ему имя и тело моего дружка. Текст лег на бумагу.Минут через сорок я дописала пять страниц эпизода и протянула листки экзаменаторам.

— Я могу идти?

Спать хотелось смертельно.

— Вы не хотите переписать на чистовик? – не скрыла удивления Мила.

— Зачем? Тут чисто…

Она переглянулась с коллегой. Сценарист Василий Иванович Соловьев, известный тем, что написал Сергею Бондарчуку сценарий «Войны и мира», набирал с ней курс. Он развел руками, дескать, воля твоя, и я вышла. Графоманы на задних партах еще затачивали карандаши, когда я позвонила бабушкиной сводной сестре – бывшей актрисе Третьей Студии МХАТ Наташе Касьяновой, — и поехала к ней в Останкино.

Через две недели, когда десять вступительных экзаменов были позади, и на бумажной простыне на стене напротив моего имени вытянулся ряд красных «пятерок», я услышала, как в спину прошелестело: «Любовница директора Одесской киностудии». Я не обернулась. Но когда появилась последняя «пятёрка» и мой статус возрос до «Любовница Кулиджанова», я остановилась и спросила у барышень с Мосфильмовской, что шли на киноведческий:

— Кулиджанов — это кто?

Я вправду не знала тогда статуса и имени Льва Александровича. Барышни промолчали, а я отметила, что московские от одесских отличались только невозмутимым бесстыдством во взоре.

После экзамена по английскому, где педагог не стала со мной разговаривать, заметив, что я зачиталась детективом, в котором следовало перевести абзац, я вышла на крыльцо, опустилась на скамейку слева от ступенек, и разрыдалась.

— Провалилась? – участливо спросила длинная девка с лошадиным лицом и лондонским акцентом.

— Нет, приняли, – жалобно проскулила я, и англичанка Маша рассмеялась.

Где ей было понять, что я оплакивала Одесскую киностудию и всю предыдущую жизнь, с которой было покончено. Предстояли еще «долгие проводы», но было ясно, что с первого сентября начинается другое кино.

Последним экзаменом было «Собеседование, имеющее целью выявить общий культурный уровень поступающего», как это называлось. Группа незнакомых людей за длинным столом задала мне массу вопросов – о футболе, любимых поэтах, море в Одессе. Мила, имени которой я ещё не знала, сидела с краю стола. То и дело выходила и возвращалась. Наконец, она дождалась паузы, взяла большой альбом репродукций, и принялась листать его, закрывая ладонью подпись внизу.

— Кто? — быстро спрашивала она имя автора картины.

Я – выпускница художественного училища — бегло называла имена художников.

На одной странице я замешкалась, и протянула, как это принято в Одессе:

— Я зна-аю? Наверное, Крамской.

— Что за манеры? — строго осадила Мила, закрыв фолиант. — Идите и ждите решения комиссии за дверью.

— Никуда я не пойду, пока вы мне не дадите посмотреть, Крамской это или нет, — возразила я. Мила с интересом посмотрела на меня, но раскрыла альбом и снова принялась листать. Нашла картинку и мы склонились над ней лоб в лоб. Это был Крамской.

Меня приняли. И в сентябре вручили студбилет ВГИКа. С первого дня я принялась писать сценарии для всех режиссеров-погодков – игровые, документальные, научно-популярные. Интересно было попробовать всё: немые и звуковые этюды, курсовые короткометражки и дипломные, для своих и для иностранных студентов. Нетерпение гнало поскорее увидеть, как моё слово превращается в кадр. Всё остальное в кинопроизводстве я уже видела.

Потянулись занятия. Русская литература, английский, история КПСС и почему-то еще Гражданская оборона. Какой-то бесконечный бессмысленный ужас политэкономии и марксистско-ленинской философии. Одна Мила занималась делом — читала нам курс по теории кинодраматургии. Курс был странным – надо было смотреть старое кино и гадать, как можно иначе построить его композиционно. Сама Мила была страннее своего курса: она опаздывала, входила озабоченная чем-то более важным, чем мы. Садилась за стол, и первым делом переворачивала вверх тормашками свою сумку. Первой оттуда выпадала переплетенная рукопись – всегда разная, а потом – гора пестрого разнообразного мусора. Мила с интересом старательно разгребала её, с удивлением обнаруживая важные квитанции, письма, потерянные в прошлом году ключи. Добывала пачку сигарет, находила зажигалку, долго чиркала ею, потом поднимала глаза на нас, и просила прикурить. Кто-нибудь чиркал спичкой. Она жадно затягивалась, как будто не курила весь день. Красавица блондинка Нинка Жаворонкова из Тульской многотиражки жалобно спрашивала: «Людмила Александровна, можно я тоже закурю?» Мила кривила губу в усмешке, сводила брови домиком и нарочито строго говорила: — Нет, конечно. Неужели тебе никто не сказал, что курить это очень неженственно?

Столбик пепла падал ей на грудь, она стряхивала с себя пепел, и задумчиво начинала камлание: — Предмет сегодняшнего занятия – сценарий. Все приготовились записывать? Сценарий – это…

Помню тишину, в которой я ждала откровения.

— … это сценарий.

Дальше всё было по Аристотелю, которого мы уже два раза законспектировали на истории литературы и истории театра: — Завязка, кульминация, развязка, драматическая коллизия…

Звенел звонок, Мила сгребала мусор назад в сумку, придавливала его рукописью и уходила. Мы не обсуждали её. Разбредались и не обменивались впечатлениями.

На занятиях по мастерству всё было иначе – Мила показывала чью-нибудь короткую классическую новеллу – на экране или на бумаге, — разбирала по косточкам, как скелет в анатомическом театре, показывала, что и как сделано, и почему работает. Почему это безупречно для кино, когда героиня О Генри бреется, чтобы продать волосы и на вырученные деньги купить цепочку для часов любимому, когда он в это время продает часы, чтобы купить ей гребень.

— На экране сразу будет видно лысую голову и часы. Не нужен ни звук, ни титры!

Либо почему чеховское ружье, повешенное в первом акте на стену, непременно должно выстрелить в третьем. После чего велела нам идти и писать свою лысую или своё ружьё.

Всё первое полугодие мы писали этюды для немого кино — без единого слова, без пантомимы и жестов глухонемых, без кошек-собак и медведей на льдине – что-нибудь, что можно сразу выйти на улицу и снять без грима-костюма и декораций. Образцом у Милы служила сцена из фильма Григория Чухрая «Чистое небо», в которой герой Урбанского рано утром скрывается за дверью страшного здания – то ли Лубянки, то ли МИДа, а Нина Дробышева ходит вдоль ступеней туда-обратно. День медленно становится сумрачным вечером, она дышит на пальцы, из чего ясно, что она задубела. Урбанский выходит, она бросается к нему и молча кричит из глаз «Ну что?» — а он медленно раскрывает ладонь, на которой лежит звезда Героя Советского Союза. Немая сцена. Большой эпизод.

— Иди теперь и пиши свой.

Идти особо было некуда – я была бездомной, и шла либо в библиотеку, либо на лестницу — курить и придумывать, а отпечатать можно было в кабинете кинодраматургии. Старые раздолбанные машинки «Москва» для общего пользования стояли там с драными лентами. И второй экземпляр – сделанный под копирку – выглядел лучше перрвого. Потом мы сдавали странички, получали новое задание, и пока писали следующую новеллу, Мила вызывала по одному и делала замечания по тексту. Остальные ждали в коридоре под дверью. Когда всех обсудили, появилась Мила и пошла на выход.

— А я? – догнала я её.

Она даже не остановилась, а на ходу — не глядя, сказала небрежно:

— А тебе мне сказать нечего.

Так продолжалось полгода.

Каждую неделю я писала новую новеллу, сдавала, и снова оставалась одна, кому ей нечего сказать. Все живо шептались с ней о чем-то, обговаривали поправки, а я сидела на задней парте и ни в чем не участвовала. Положение изгоя вызывало ярость. Я тоннами писала письма в Одессу. Мила застукала меня за этим занятием и с нескрываемым сарказмом сказала: — Смотри не выпишись в письмах. Начинать собрание сочинений с десятого тома рискованно.

Наконец семестр закончился, я сдала сессию и улетела в Одессу. Там уже в голос скулила и жаловалась друзьям на эту идиотку. Сочувствующие советовали терпеть, так как главное – получить диплом.

— А что она тебя не трогает – может даже и хорошо, — рассудительно говорил мой бородатый Заяц. – Она же тебе писать не мешает, за руку тебя не держит? Вот и радуйся.

Радоваться было нечему. Я хотела, чтоб меня учили писать сценарии!

Я вернулась, как положено, седьмого февраля, к началу семестра. В коридоре налетела на Милу. Она привычно неслась куда-то, бодая лбом пространство.

— Здравствуйте, — буркнула я.

Она по инерции пронеслась мимо, но вдруг остановилась, обернулась и неожиданно
приветливо улыбнулась: – Ты? Вернулась? Ну молодец.

Блядь! Она допускала мысль, что я могу не вернуться?

— Ты куда сегодня после занятий? – требовательно спросила она.

Я пожала плечом.

— Тогда поедешь со мной.

Я была ошеломлена. И тем, что она меня заметила, и тем, что позвала. В феврале темнело рано, мы вышли в сумерках. Сели в такси на пятачке у гостиницы «Турист», что напротив ВГИКа, и поехали куда-то задворками
– объезжая ВДНХ с тыла. Как оказалось, на Сокол. Мила быстро-быстро говорила тыкая пальцем в темное окно, что тут у церковки Всех Святых было село Всехсвятское, возле которого Пушкин сбросил пьяного кучера с облучка.

— Представляешь, выехал из Воротниковского утром, — там теперь сценарная студия… Как не знаешь? Надо знать. Вася все-таки главный редактор, ты его студентка. Он там у Нащокина жил… Что — кто? Ну конечно Пушкин, а не Василий Иванович. И только к вечеру до Сокола с Маяковки… Странно, что кучер не протрезвел за это время… Он спихнул его в сугроб, сам сел за кучера, как писал Дельвигу. А там домики — сейчас не видно, но даже к лучшему. В одном там Юдина играла на рояле, а Пастернак шел в такой вот темноте на звук, и потом написал «Мело, мело по всей земле». Юдину не знаешь? Ну ты даешь. А в этом доме живет моя студенческая подруга Инка, которая знает про Испанию больше испанцев, всё про Лорку и пишет про Борхеса… Не читала? Нехорошо. А в том доме жил Назым Хикмет. Его жена Верочка будет читать вам телевидение. Пришлите мне книгу со счастливым концом… Тоже не знаешь? Хикмета знать надо… Его знал Пикассо, дружил с ним, так что и тебе не зазорно.

И пока рылась с сумке в поисках кошелька, чтобы расплатиться, Мила досказала, как Назым рассовывал всюду мелкие записочки Верке — по карманам, по книжкам, по чашкам в буфете, — чтобы когда он в отъезде, она куда-то полезет, а ей выпадет записочка со словами любви.

Машина стояла у подъезда на Песчаной, а Мила курила, считала деньги, и досказывала, что Назыма уже нет лет несколько, а Верка всё находит записки.

— И это душераздирающе, — воскликнула она.

Водитель смотрел на нее в ужасе в зеркальце над ветровым стеклом.

— Сдачи не надо, — туда же – в зеркальце — сказала ему Мила, выбираясь, наконец, из машины.

Мы поднялись по широкой лестнице на какой-то этаж, она позвонила и из квартиры высыпали два её клона – один постарше – мама, и другой помладше — дочь. Обе галдели, что ждут ее уже сто лет, а она все едет. Она в ответ кивала на меня, что из-за меня опоздала, но ей никто не верил.

— Мама, может, ты перестанешь меня упрекать, что я опоздала и наконец, обрадуешься, что я пришла? – строго сказала Мила и втащила меня за собой. — Это моя дочь, — представила она Ленку. — Ей сегодня двадцать два или три. Сколько тебе, я забыла?!

За дочерью стоял её строгий муж-философ, за столом сидели подруги.

— Это моя студентка, — небрежно обронила Мила и велела мне идти мыть руки.

Когда я вернулась к столу, передо мной поставили тарелку и меня принялись кормить.

Второй семестр был другим – Мила тащила меня за собой на просмотры в Дом кино, на какие-то обсуждения, творческие вечера. Её ближнее окружение быстро привыкло, что «Абрамович с братом», как она это называла, а народ подальше постепенно освоил, что Мила с Сашкой – «Как, ты не знаешь? Это её студентка…» Неизменным осталось главное — она не разговаривала со мной о текстах. Чтоб не сойти с ума от досады, я запретила себе об этом думать. Велено сдать текст в понедельник – сдай и пиши следующий. Кончили немой этюд, пошли звуковые? Пиши звуковой. Кончились этюды – начались новеллы, пиши новеллу. Ищи поворот.

— Вот тебе «Дары волхвов» и разбирайся, где вокруг себя ты видишь подобное, — он часы продал, чтоб подарить ей гребень, а она волосы сбрила, чтоб купить ему цепочку к часам. Не знаешь? Тогда придумай, что они делают дальше – эти два дурака – лысая с цепочкой для часов, которых нет, и он – с гребнем. Сидят и пьют чай… И что дальше? Жизнь же не заканчивается этой прекрасной коллизией.

Я честно старалась думать о том, что они делают, трогала свои волосы, представляла себя лысой, но остро ощущала только то, что нет у меня человека, которому я бы расшиблась, чтоб что-то подарить.

Мила выдёргивала меня из-за машинки в кабинете кинодраматургии и тащила снова на Сокол – теперь к подруге Инке, у которой день рождения мужа, и нужно срочно подарить ему дорогие часы.

— Почему обязательно дорогие?

— Потому что дорогие друзья – это друзья, которые стоят много денег.
Её ироничный цинизм вызывал протест, но Генри отступал, можно было вернуться на землю и писать своё.

Однажды, когда, как положено в понедельник, я сдала новую новеллу, Мила подняла на меня глаза и строго спросила: — Ты её где взяла?

— Написала.

— Где, когда?

— Какая разница? – не поняла я напряжения вопроса.

— Две большие разницы, как говорят в Одессе. Я всю неделю таскала тебя за собой, — Мила, загибая пальцы, перечислила, где мы были – у мамы, у дочки, у Инки на Соколе, у Нельки на Октябрьском поле, в «Шоколаднице» на Пушкинской пили кофе со сливками, в Доме кино. – А в ЦДРИ я не пошла и тебе отдала свой билет. Чтоб ты на Ахмадулину с Нейгаузом пошла с кем хочешь. У тебя просто физически не было времени это написать и тем более – отпечатать. И вообще это другой шрифт, — прищурилась за толстыми линзами Мила.

— Ладно, — сказала я. – Покаюсь: я на каникулах написала кучу – про запас. Мне подруга-машинистка перепечатала. Чтоб до конца года хватило сдавать по понедельникам.

Мила подняла на меня глаза. Что я читала в них – пересказать трудно. Шок, наверное, самое близкое.

— Завтра всё принесёшь мне. ВСЁ – до последней страницы. И отдашь.

— Почему это? – возмутилась я.

— Потому что тебе не болтаться по премьерам надо, а сидеть и писать. На первом курсе нужно научиться быть графоманом.

Она забрала у меня весь запас текстов. Про один сказала через неделю, что это замечательная история, которую мне лень разрабатывать.

— Давай я её Вике Токаревой отдам. Она из этого ах что сделает.

Я возразила, а историю возненавидела.

Разрабатывать там было нечего – там надо было снимать этюд. Это была зарисовка с натуры, в ней моя подруга Томка выходила замуж. В день свадьбы её прихватила почечная колика, а отменять ничего нельзя было, тк жених и муж был курсант мореходки и на следующий день уходил в плавание. Они утром расписались в ЗАГСе, а потом Томка лежала дома, а мы с ним вдвоём бежали по Херсону, зазывали всех на свадьбу и просили приходить со своими стульями, так как сидеть не на чем. А все одинаково бросались нас обнимать, поздравлять и рассказывать, как счастливы, что это мы с ним поженились, а не эта… шалава, с которой он ходил, а она… такая-растакая. И мы с ним стояли парализованные и ждали паузы, чтобы сказать, что нет, это не наша свадьба. Так к вечеру отвалились все приглашенные и стулья нам не понадобились. А они потом с Томкой все равно разошлись.

Дальше была сессия, и все выносили свои чистенькие новеллы с оценками, а я сидела под дверью. Вошла последней и Мила сказала, похлопав по толстой папке на столе: — Забирай своё собрание сочинений.

Я не верила глазам. Я не знала, что написала такую гору.

— Мне тебя учить нечему, — сказал Василий Соловьев. – Можно только испортить. Если будет нужен совет — буду рад помочь, если смогу.

А дальше что-то про авторский стиль, который у меня есть и которому научить нельзя.

Осталось только определиться с темой. Поскольку из моих текстов видно, что я не знаю жизни рабочего класса и крестьян, решено послать меня на месяц в колхоз. Мне дадут яуфы с фильмами ВГИКовцев и поеду я по полевым станам Одесской области показывать кино хлебопашцам и изучать их быт.

— У меня есть одно замечание, — строго сказала Мила. — Сценарий должен быть шестьдесят страниц. Ты сдала 70 и я вернула его – вот тут – видишь? — написала «Сократить». Ты хорошо переработала основные сцены, но сдала 75 страниц. Запомни: сократить – это значит сделать меньше, а не больше.

Я кивнула. Мне было обидно – со всеми она разбирала подробно каждый текст, а со мной… Я что-то поворчала. Мила остановила меня: — Да, разбирали, вносили поправки, и все в конце года зачлись одним текстом, а у тебя – гора. Как еще можно было заставить тебя писать? Ты же лентяйка.

Пока вели переговоры с Одессой, ее горкомом, райкомом и колхозами, Мила решила вывезти на практику на месяц туда весь наш небольшой курс. Нас приняла моя киностудия, её замечательный директор-легенда Геннадий Збандут всем сценаристам нашел, что редактировать. Нашли жилье в какой-то опустевшей на лето школе, где поставили кровати, как в солдатской казарме. В первые сумерки мы гуськом спустились к морю неподалеку от студии. Было тихо, пустынно, только прожектор пограничников время от времени освещал песок у нас под ногами и любимая однокурсница чешка Наташка Кремпова шёпотом спросила меня: — Покажи, в какую сторону нужно идти, чтобы попасть в Турцию?

Мила строго скомандовала: — Сейчас вернемся и перед тем, как лечь спать, каждый запишет одно определение моря.

Утром за завтраком в буфете Одесской киностудии каждый зачитал с листочка свое определение. Море было бурным, штормовым, самым синим и Черным, пенистым, шумным, бескрайним. У меня — мокрым. Мила выслушала всех, помолчала и сказала: — Море было бо-о-ольшо-о-е.

Мила попросила меня показать ей город. Я любила Одессу и с радостью потащила ее сразу в центр. На углу Дерибасовской и Преображенской я начала что-то говорить про Соборку, про памятник в глубине и шахматистов повсюду, но Мила пошла, как под наркозом, к зданию сбоку от Соборной площади. С глазами сомнамбулы из «Кабинета доктора Каллигари», она толкнула тяжелую дверь доходного дома, вошла, задрала голову вверх, откуда падал свет в лестничный пролет, и без начала фразы, закончила: — … а она жила тут – под лестницей.

— Кто? – не поняла я.

— Хозяйка этого дома. Когда его отобрали у них в революцию, всю семью то ли убили, то ли они бежали, а она осталась. Служила консьержкой и никто не знал, что это всё её. Я застала её, когда вышла замуж и мы приехали с Вадимом, – говорила она тихо и монотонно.

Слова вытекали из неё отдельным звуковым рядом, словно синхронный перевод. При этом она ещё что-то жевала. Кажется, вафельный стаканчик от мороженного. Я не хотела мешать, но тревожно было, что она уходила в воспоминаниях туда, откуда можно было не вернуться.

— Вы откуда это знаете? – выбрала я отрезвить ее.

— Я родилась в этом доме. Потом папу отправили в Москву учиться, и мы уехали, когда я была маленькой, но мама рассказывала…

Хлопнула дверь на высоком этаже, Мила осеклась, отошла от ступеней, заглянула под лестницу, словно надеясь найти хозяйку дома, и только когда кто-то пробежал мимо нас к выходу, вышла следом.

Лето кончилось, мы вернулись в Москву, каждый писал «Творческий отчет» о летней практике и у всех всё было в порядке. Только у меня ничего хорошего из поездки по колхозам не вышло. Комбайнер-победитель соцсоревнования, которого я полюбила, за чьим комбайном бегала по полю, пытаясь поговорить, оказался румынским полицаем, который в годы оккупации полюбил девушку. Конечно, его посадили освободители, но он отсидел, выжил, вышел и вернулся к ней. Она к тому времени родила и вырастила их сына. И жили они в любви и согласии, и сын тоже был комбайнером. Румын работал за троих, чтобы искупить не свою вину, но в его честь ни разу не подняли флаг в центре села, как обязались поднимать в честь лучшего комбайнера.

Мой рассказ про любовь румынского полицая Мила вымарывала слово за словом.

— Ты пойми – я желаю тебе добра.

Я понимала. Но хотелось убить её.

Потом был второй курс и снова на лето меня сослали изучать жизнь народа.

Теперь я летела на БАМ. Работала там в газетах, на телевидении. Возвращалась, писала Отчет по практике, как это называлось, перепечатывала, совала Миле. Мила садилась, доставала бритву и начинала править. Не строчки черкать, а вырезать страницы! Потому что то, что меня потрясло на БАМе, и о чем я спешила поведать, были не комсомольцы-строители, а лагеря, старые и новые, зэки, сбивавшиеся в стаи, и легенды о том, как «железка» была уже один раз проложена Антантой в двадцатые и по ней ходили поезда в Китай, а потом рельсы разобрали на противотанковые ежи в сорок первом и построили из них Сталинградскую рокаду.
Меня завораживала нумерология, и я назвала заметки «37 плюс 37» – шел 1974 год, когда ровно 37 лет минуло с тридцать седьмого года. Я привезла Миле в подарок серые кусочки гравия с насыпи первого БАМа и пару шишек с того полотна, вдоль которого строили заключенных и начальник БАМЛага проезжал на дрезине и лично расстреливал их через одного за погубленную зэками дочь.

— Спасибо, — мрачно сказала Мила, и не дотронулась до камней.

Вырезала в отчете все, что касалось лагерей, оставила про комсомольцев, и поставила мне зачет по летней производственной практике.

— Ты должна получить диплом, — повторяла она. А тут добавила: — А камерность свою прибереги для камеры.

Шутка была скверная, но время было не лучше: выслали Солженицына, следом Ефима Эткинда, книги его в библиотеке не выдавали, и что будет дальше – никто не знал.

Лет пятнадцать спустя после нашего выпуска мы собрались в ресторане Дома кино.

Я пришла с маленьким сыном, который носился по ресторану и норовил отобрать у официантов тележку с едой, чтобы покатать. Все говорили тосты. Я молчала, так как к тому времени уже со многими была не в ладах. Наконец, молчание стало нарочитым, и я подняла бокал. Второй педагог – Василий Соловьев — открыто говорил о том, что не допустит, чтобы такой классовый враг, как я, закончил его мастерскую. Он обвинял меня в буржуазной идеологии. Что он имел в виду, не знаю, но думаю, он был прав. Я защитилась благодаря тем, кто защитил меня – Евгений Габрилович и Валентин Ежов. Цех знает эти имена. А тогда я подняла бокал и сказала, что хочу поблагодарить моих педагогов.

— За то, что вы совершили ошибку и приняли меня во ВГИК.

Соловьев не пошевелился. А Мила подняла бокал и, разглядывая вино на просвет, задумчиво сказала в бокал: — Хорошо бы знать, когда мы правы: когда совершаем ошибки, или когда не совершаем.

Потянулась, тенькнула своим бокалом о мой и выпила.

…Я прерываюсь. Это очередная бездарная попытка – я не могу про неё написать. Много лет хочу и не могу. Мила утекает водой сквозь пальцы, как дождь. Не ловится в моё решето.

— Ты знаешь, как называется человек, который хочет, но не может? — насмешливо щурится она из-под очков.

— Ну что за глупость – не можешь написать? Ты всё можешь, ты просто работать не хочешь.

Лет через 20 после окончания ВГИКа мне позвонили с кафедры, сказали, что выбрасывают архивы и я могу прийти и забрать своё добро. Я пришла, и одна папочка у меня в Нью Йорке на полочке. Там жалкие странички рассказов, которые я послала во ВГИК на предварительный творческий конкурс. Сверху — листок. Напечатано на раздолбанной кафедральной машинке «Москва», что рассказы представляют интерес, и «автора следует пригласить на экзамены, чтобы познакомиться подробнее».

Ниже подпись — две большие буквы – ЛК.

Людмила Кожинова.

Мы сделали то, что Мила намеревалась – познакомились.

Спасибо, Училка.

…Такой профессии нет – выращивать литераторов, но Мила создала её. Она вырастила большую команду хороших профессионалов. Их фильмы идут сегодня в кино и на телеэкране, и находят своего зрителя. В её доме толкутся студенты и выпускники. Она их кормит, поит, помогает с работой. Маленькая хрупкая. Вампитер большого карраса.

— Ну ты представляешь, он уже здоровый мужик, — говорит она об одном выпускнике. – А вот сидит и ждет, что я сейчас вмешаюсь, найду ему спонсора.

— Представляю. Он привык…

— Но пора понимать, что уже всё – сам должен, сам. На меня рассчитывать нечего… Что я? Птичка на ветке: вот сижу, а вот уж – вспорхнула – и нет меня.

Она взмахивает ладонью в воздухе и устало прикрывает глаза.

…Птичка на ветке. Вот и вспорхнула. Сегодня минул первый год, когда я ей не звонила. Теперь можно только смотреть в небо. Лети высоко.

 

 

 

 

Один комментарий к “Александра Свиридова. Познакомиться подробнее

  1. Александра Свиридова. Познакомиться подробнее

    «Сердце в будущем живет;
    Настоящее уныло:
    Все мгновенно, все пройдет;
    Что пройдет, то будет мило.»

    А.Пушкин

    «Что пройдет, то будет Мила», — говорила её двадцатилетняя дочь Лена, когда Мила сто раз проходила туда-обратно по квартире в поисках зажигалки, а мы с ней переминались у лифта, ожидая ее, чтобы ехать в Дом кино, куда без неё не пустят. Или, цокая каблуками, носилась по третьему этажу ВГИКа – в кабинет кинодраматургии и обратно, — тк забыла взять студенческие работы, а мы лепились у подоконника, с тоской понимая, что безнадежно опоздываем на премьеру, куда Мила обещала провести. Или, роняя тапки, металась по дачному участку с зычным криком «Пума», в поисках любимого эрделя, который сбежал или затаился в кустах и жрет какую-то гадость. Маленькая, всклокоченная, как вспугнутая с насеста большая птица, в очках с толстыми линзами, на высоких каблуках, она развивала скорость, которую не всякий зрячий босой способен. Шило, вживленное от рождения в известное место, не давало покоя ни ей, ни любым спутникам, попавшим в её орбиту. Даже сейчас – почти полвека спустя, — когда я дозваниваюсь через океан, она быстро говорит «Подожди минутку», — и продолжает досказывать что-то либо тому, кто стоит перед ней живьём, либо слушает её по второму телефону. Либо, чертыхаясь, ищет зажигалку. И когда, наконец, закуривает, говорит: « — Ну, ты слышишь?» – и перечисляет всех, кто стоит или сидит вокруг нее в Доме кино, в кабинете кинодраматургии, на даче.

    Зла не хватает.

    Читать дальше в блоге.

Добавить комментарий