Александр Иличевский. Две миниатюры

Любое ее движение, поза — были царственны. Я знал, что у нее в Англии живет дочь, и представлял себе, как могла она рожать, воображал ее в совсем не царственных обстоятельствах — и все равно выходило так, что хоть картинку для святцев по Орлеанской деве пиши: родильное ложе — трон, потоки бордовой парчи и белого шелка, залитого кровью и морем, сошедшим из чрева, и по нему — алые паруса и тростниковые заросли, корневища, остров Буян, — ничто в ее облике, казалось, не указывало на то, что ее предки — рабочие и крестьяне.

Три солнца — ночное, дневное и подземное — сопровождали тогда меня в Иерусалиме. Эва была моим проводником в толще тайны, в которой она иногда раскрывалась лоном, совмещенным с раскаленным зенитом, и на закате сменялась сочащимся лунным светом. Время, проведенное с ней, было сродни затмению — отчетливому сну наяву, в котором вновь творилось нечто неподвластное, но прихотливо увязанное с прошлым, пустившим корни в будущее.

Эва была цветочным созданием с ромашковой терпкостью, с жасминовой нежностью, — так она благоухала в ладонях, понемногу распаляясь, начиная вздыхать и потом задыхаться.

Эва была вхожа в эзотерическое сообщество Иерусалима, собиравшееся в Соломоновой пещере. Это было что-то вроде клуба, двое его ведущих членов были богатыми французами, в нем состояли даже несколько людей из правительства, вроде бы иногда тут появлялся даже премьер-министр, — собрания посвящены были в основном благотворительному благоустройству Иерусалима, ни слова о сионизме, ни слова о международном положении, зато после следовал ужин в башенном масонском здании «ИМКА», рожденном под куполом города автором еще одного грандиозного пирамидального шпиля, так же архитектурно закрепившего идеи вольных каменщиков под небесами младшей сестры земли обетованной, — вертикалью «Импайр Стейт» на Манхэттене.

Эва все про всех знала в Старом Городе, у нее были свои потайные дворики для посещения — в этом лабиринте камней, заросших садиками — в Армянском квартале жила ее подруга-археолог, чья семья населяла уютный дворик, украшенный лазурными изразцами с разломанным гранатом. Эва приносила ей в дар как удобрение пакетик сухого помета горлинок, которых прикормила у себя на чердаке, — это их гуденье не давало мне выспаться, когда я оставался у нее; имелся среди ее знакомых также магрибский маг из Мамлюкского квартала — проживавший за резными древними воротами, достигавшими высотой по грудь жирафу, которые впускали, казалось, когда-то великанов — телохранителей султана, — это был старик в цветастых бархатных портках и шапочке из той же ткани, иссушенный до такой степени, что хотелось взять его на руки, как ребенка. Он отсыпал ей сухих толченых трав, которыми Эва обкуривала своих клиенток, страдающих мигренью — кислый запах дыма каждый раз доносился до спальни, и я, поглядывая за окно на озарившего его внезапно залетного удода, вспоминал подмосковную лесополосу, где мы в детстве, жмурясь и плача от кислого дыма, вдыхали из тлеющей газетной «козьей ножки» содранную в кулак со стебля сухую полынь: по памяти за березами проносилась с воем торможенья электричка, и удод взлетал, вспугнутый отбывшей восвояси сутулой пришаркивающей босоножками дамы лет пятидесяти пяти, содрогавшейся от приступов слезливой меланхолии.

В первые же дни жизни в Иерусалиме, я обнаружил здесь такое явление, как солнечный ветер. Скажем, вы в Рехавии, четыре часа пополудни, ноябрь. Время от времени слышно гуканье горлинки. Чуть погодя на выдохе легонько ударяет ставень и гремят понизу сухие листья. Солнечный ветер — предвестие оптически странной зимы, во время которой солнце смежает веки лишь на день, на два, а в остальное время чаша горных склонов наполнена куполом просеянного сквозь толщу прозрачности света, приближающего с удивляющей пристальностью обрывы и склоны, обведенные витками дорог, слепящие маковки монастыря, окна и крыши, и вот снова ветер вздыхает, дуя на свечи кипарисов, наполняя и обшаривая парусные кроны сосен.

Сначала я мыкался по хостелам, стараясь, вернувшись, скажем, из Эйн-Керема, приходить за полночь, когда все уже спят. Коротая вечер, я мотался вдоль стен Старого Города, от Яффских ворот к Сионским, мимо арабских мальчишек, гонявших мяч по вытоптанному газону — в свете прожекторов, выхватывающих освещенными параболами стены, — глядя, как текут огненные ручьи дорог от Мамиллы к Геенне, от Шотландской церкви к Мишканот Шаананим — первому кварталу, выстроенному вне стен; или сидел на крыше Австрийского хосписа, погруженный в бледные звезды, поглядывая на Храмовую Гору с тускневшим куполом Аль-Аксы на ней, с силуэтами башенок, минаретов, цитаделей, мостиков и сходней, ведших с крыши на крышу, в сторону ворот Ирода, к Музею Рокфеллера — колониальной мавританской жемчужины, прозябающей в Восточном Иерусалиме. Я любил посидеть во дворе музея, где растет сосна, дававшая тень еще чуть ли не Эзре, когда тот из трех обгоревших свитков переписывал Тору для Израиля, для народа, созданного текстом и для текста. Экспозиция музея не менялась с 1950-х и план ее отпечатан чуть не на ротапринте с лирами на ценнике, — что, подобно патине, мне лично внушало особенное расположение. Именно во дворе музея однажды мне стало не по себе от преследовавшего чувства, что весь город, даже новейший, составлен из разной толщины временных пластов — проницаемых, пробитых в неожиданных местах замысловатыми ходами, сквозь которые иногда бросаются под ноги духи древности. От этого Иерусалим кажется полупрозрачным, как разожженные угли.

КАЖДОЕ УТРО

Страна, из которой я пришел, называется Каспий.
Такова реальность, заключенная в линзу этого моря.
Я вышел из него, как выходят после купания на берег.
Холмы намытой острой ракушки сизыми насыпями встречали меня.
По берегу были разбросаны убитые штормом тюлени и осетры.
Бескрайняя морская равнина увенчивалась на горизонте скобками нефтедобывающих заброшенных платформ.
Страна, из которой я пришел, называется детство.
Детство знает о смерти не меньше, чем старость.
Детство радостней старости, потому что оно удаляется от небытия, в то время как старость к нему приближается.
Детство прекрасно еще тем, что иногда в нем хочется жить.
Каждое утро просыпаться со страстью к новому дню.
Каждый вечер грустить по тому, что кончается день.
Море хранило меня, как рыбу, пока не выбросило на голый пустынный берег.
С тех пор я иду по нему и никак не обойду бездну, полную младенцев.
По капле линза этой пропасти собирает каждый ручеек с мира Волги.
Валдайский колокольчик до сих пор иногда стучит в моей груди вместо сердца.
Водоразделы куролесят и кружатся вместе с солнцем, перемалывая военное железо.
Как некогда матрос Самохвалов на крейсере «Австралия» поднял мирный бунт и привел корабль восвояси.
А звезды падали ему в глаза ночью, когда он лежал на палубе, подложив под голову рваный сапог.
Одна из этих звезд прошептала ему: «Аделаида!».

Один комментарий к “Александр Иличевский. Две миниатюры

  1. Александр Иличевский. Две миниатюры

    Любое ее движение, поза — были царственны. Я знал, что у нее в Англии живет дочь, и представлял себе, как могла она рожать, воображал ее в совсем не царственных обстоятельствах — и все равно выходило так, что хоть картинку для святцев по Орлеанской деве пиши: родильное ложе — трон, потоки бордовой парчи и белого шелка, залитого кровью и морем, сошедшим из чрева, и по нему — алые паруса и тростниковые заросли, корневища, остров Буян, — ничто в ее облике, казалось, не указывало на то, что ее предки — рабочие и крестьяне.

    Три солнца — ночное, дневное и подземное — сопровождали тогда меня в Иерусалиме. Эва была моим проводником в толще тайны, в которой она иногда раскрывалась лоном, совмещенным с раскаленным зенитом, и на закате сменялась сочащимся лунным светом. Время, проведенное с ней, было сродни затмению — отчетливому сну наяву, в котором вновь творилось нечто неподвластное, но прихотливо увязанное с прошлым, пустившим корни в будущее.

    Эва была цветочным созданием с ромашковой терпкостью, с жасминовой нежностью, — так она благоухала в ладонях, понемногу распаляясь, начиная вздыхать и потом задыхаться.

    Читать дальше в блоге.

Добавить комментарий