Валентин Катаев. Почистить ботинки в Нью-Йорке

Отрывок из «Святого колодца»

Я сейчас же заметил очень далеко впереди, по крайней мере на расстоянии мили, в перспективе пустынной улицы маленького человечка, который, выйдя из‑за угла, стоял на перекрестке и неподвижно смотрел на меня. Хотя до него было еще очень далеко, я отчетливо видел его толстенькую фигуру, неряшливый пиджак, одутловатое лицо старого неудачника, нищего, способного на все ради самого ничтожного заработка, а главное – я понимал, что он смотрит на мои ноги, словно изучая мои мокасины. Я тоже посмотрел на них и ужаснулся. До сих пор я считал, что они имеют вполне приличный вид. Как мог я рискнуть в такой пыльной обуви выйти на воскресную прогулку!

Позади человечка я заметил будку для чистки сапог. Такую точно будку я видел когда‑то в Москве возле Центральных бань на Неглинной. Человечек продолжал смотреть на меня гипнотизирующим взглядом и даже сделал небольшой полужест, как бы желая одновременно усыпить мою бдительность и завлечь в свою мышеловку.

Я приблизился осторожными шагами лунатика. Будка была заперта на обыкновенный, довольно неуклюжий восточноевропейский висячий замок начала девятнадцатого века, и у меня отлегло от сердца. Но незнакомец быстро щелкнул ключиком и распахнул фанерную дверь. В конце концов, ничего страшного в этом не было. Никакой чертовщины. Чего проще: у кого‑то запылились башмаки, он идет в будку к чистильщику и вскоре выходит в сияющих, невероятно черных башмаках, один вид которых сразу возвращает его в общество приличных людей. Так поступает все цивилизованное человечество. И все же я колебался. Кроме кругленькой суммы в сорок долларов, надежно спрятанной у меня на груди, у меня еще была отложена в специальном маленьком карманчике известная сумма мелочи: семьдесят четыре цента. Время от времени я засовывал пальцы в карманчик и в глубине его ощупывал монеты – тяжеленький серебряный полдолларовик, казавшийся мне целым состоянием, и двадцать четыре цента разными монетками на мелкие уличные расходы. Но я не знал, сколько стоит чистка. Вернее сказать, до меня доходили слухи, что примерно это обойдется центов в пятнадцать, даже, может быть, в двадцать. Определенной таксы не существует. Все зависит от свободного предпринимателя. Говорили, что в собвее у негра можно вполне прилично почистить ботинки даже за десять центов, но, конечно, «того блеска» уже не будет. Кто хочет, чтобы его ботинки блестели как стекло, должен раскошелиться. Я готов был раскошелиться. Но, конечно, до известных пределов. Я даже согласен был отдать за чистку все мелкие монетки. Это, разумеется, тоже не мало. Но пусть уж будет так: ведь мне предстоял длинный воскресный день в Нью‑Йорке. Не мог же я провести его, шляясь по улицам и барам в грязных ботинках, тем более что мне предстояло посетить два знаменитых на весь мир музея: «Метрополитен» и нового искусства, а если останется время, то еще и третий – Соломона Гутенхайма, похожий на четырехъярусную артиллерийскую башню сверхдредноута. Мог ли я посетить эти святыни в столь запущенной обуви? Это было бы надругательством над мировой живописью.

Стоять в неряшливых стоптанных ботинках перед «Откровением святого Иоанна» Эль‑Греко или перед «Мадам Шар‑пантье и ее детьми» Ренуара, где чернобровая дама в черно‑лиловом шелковом платье, с черно‑лиловыми глазами и черно‑лиловыми волосами, а сама вся как бы сделанная из парижского сливочного масла, и две прелестные, похожие на нее маленькие девочки в голубых платьицах, а также лежащий на ковре сенбернар с черно‑лиловой шелковой шерстью с белыми пятнами, как бы рифмирующийся с самой мадам, – все они вместе – мадам, девочки и собака – как бы являлись высшим проявлением той богатой, артистической, недоступной парижской жизни конца века, в присутствии которой находиться в нечищенных башмаках было бы равносильно святотатству. Я уже не говорю о хохочущей, разорванной на куски лошади и потрясающей электрической лампочке, вспыхнувшей в последний раз перед всеобщим атомным уничтожением на панно Пабло Пикассо «Герника» в Артмузее. На панно – черные, как звездное небо, лестницы и полы ведут нас к громадному окну, выходящему во внутренний двор, где вы вдруг видите посредине безукоризненного, чистейшего ярко‑зеленого газона три древнерусские березки с плакучими нестеровскими ветвями и шелковисто‑белыми, девственными стволами, украшенными черными черточками и полосками кисти самых лучших абстракционистов, может быть, Малевича или даже самого Кандинского.

Разве мог я решиться осквернить все это своими нечищенными мокасинами?

А незнакомец стоял возле будки и, стараясь заманить меня в свое логово, делал разнообразные знаки и на разных языках пытался вырвать у меня согласие почистить обувь.

– Инглиш?

– Но!

– Итальяно!

– Но!

– Суэден?

– Но.

Это было все, что он мог мне предложить.

– Франсе? – спросил я с надеждой.

– Но! – в свою очередь ответил он и легонько подтолкнул меня плечом к фанерной двери своей будки.

– Дейч? – спросил я с отчаянием.

Он горестно развел короткими руками и в свою очередь спросил:

– Испано?

– Но, – удрученно ответил я.

Это был пожилой, обрюзгший человек с одышкой, в заношенном пиджаке, в помятой сорочке с отстегнутым воротничком, и крупная медная заколка, позеленевшая от времени, натерла на его шее красное пятно. У него была плешивая голова, мешки под глазами, как у старого сердечника, от него исходил дурной запах итальянской кухни – пук, жаренный на прогорклом оливковом масле, и тертый чеснок. Он был небрит. Типичный нищий‑неаполитанец, лаццарони, состарившийся где‑нибудь в лачуге на Санта‑Лючия. Но он не был суетлив. Напротив. Он был малоподвижен, потому что каждое движение заставляло его астматически вздыхать – со свистом и бульканьем.

– Руссо? – безнадежно спросил я.

– Но, – с одышкой ответил он. И мы оба вспотели.

Он подтолкнул меня к высокому креслу и помог мне на него вскарабкаться, как на трон. Таким образом мои мокасины оказались на уровне его серого небритого подбородка, форма которого могла сделать честь любому римскому императору, и он бросил на мокасины презрительный, но вместе с тем и алчный взгляд.

У нас не было общего языка. Вторая сигнальная система как бы отсутствовала. Друг для друга мы были глухонемые. Мы должны были объясниться жестами или движением лицевых мускулов, как мимы. Этот старый итальянец оказался прирожденным мимом.

– Ну, эччеленцо, почистим? – спросило его брезгливое лицо.

– А сколько это будет стоить? – безмолвно спросил я, делая самые разнообразные телодвижения и жесты, и даже нарисовал в воздухе указательным пальцем вопросительный знак.

Он понял.

– Двадцать пять центов, – сказал он комбинацией лицевых мускулов и для верности буркнул по‑английски: – Твенти файф.

Я не поверил своим ушам и, несколько преувеличенно изобразив на своем лице ужас, спросил бровями, щеками и губами.

– Как! Двадцать пять центов? Четверть доллара за простую чистку?

– Да, – с непреклонной грустью ответили мешки под его глазами.

– Почему так много? – воскликнули морщины на моем лбу. – Варум? Пуркуа? Уай?

Он величественно – как Нерон на пылающий Рим – посмотрел вокруг на старые, наполовину уже разрушенные дома этого квартала, где в скором времени должен был вырасти грандиозный, ультрамодернистский Музыкальный центр, и ответил мне целой серией жестов, телодвижений, гримас и сигналов, которыми без слов изобразил исчерпывающую картину нью‑йоркского летнего воскресенья с его слабым колокольным позвякиванием, пустотой, зноем, безлюдьем и законами о запрещении воскресной торговли.

Я понял: все вокруг заперто, почистить обувь негде, он специально отпер для меня свое предприятие и рискует неприятностями с профсоюзом, и я должен платить по двойному тарифу. Я посмотрел на свои ноги и окончательно убедился, что провести в такой обуви нью‑йоркское воскресенье просто неприлично, – и смирился.

– Хорошо, – сказал я. – Ладно. Идет. Бьен. Уэл. Тогда он неописуемо ленивым движением достал щетку и двумя скорее символическими, чем реальными движениями утомленного аристократа смахнул пыль с моих мокасин, отчего они вовсе не стали лучше. Совершив это действие, он слегка передохнул и вытер носовым платком свою серо‑буро‑малиновую шею. Затем, порывшись на полках, где, как и во всех подобных заведениях земного шара, у него хранились разных сортов стельки, шнурки, подковки, винтики, шпунтики, шурупчики и прочая мелочь, он протянул мне пару шнурков в целлофановом пакетике.

– Купите! – сказало его лицо.

Ах, так этот старый мошенник хочет на мне нажиться? Ну уж дудки! Не на такого напал.

– Нет! – крикнуло все мое существо. – Но! Найн! Нон!

Он небрежно швырнул пакетик обратно на полку и показал мне глазами, которые вдруг стали игривыми, как у Бригелло, цветные портреты голых и полуголых красавиц, вырезанные из разных иллюстрированных журналов, причем возле каждой вырезки на стене были жирно написаны столярным карандашом пятизначные нью‑йоркские телефоны с двумя литерами спереди.

– Может быть, это? – спросило его лицо старого сводника, но так как я в смятении замахал руками, он, облив меня презрительным взглядом, еще раз обмахнул мои мокасины, затем достал флакон, вынул пробку с проволкой, на конце которой был прикреплен ватный тампон, и слегка помазал аппретурой потертые ранты моих мокасин, после чего обмахнул их бархоткой и сказал жестом:

– Готово!

– Как? Это все? – Я не верил своим глазам. Но передо мною уже твердо лежала в воздухе его сизая, как пепельница, ладонь с черными линиями жизни, роговыми мозолями, венериными буграми и прочими деталями хиромантии. И я осторожно выложил на эту ладонь свою мелочь. Двадцать четыре цента. Я прощался с ними со слезами на глазах, как с родными детьми. Всё. Не хватало всего лишь одного маленького центика, медного клопика, почти не имеющего никакой ценности.

Однако старик смотрел на меня неумолимо требовательно, и его ладонь продолжала все так же твердо торчать перед моими глазами.

– Может быть, хватит? – сказало все мое существо, пытавшееся в тот миг как бы примирить славянский размах с американской деловитостью.

Но он даже не ответил мне, настолько он чувствовал себя хозяином положения.

– Двадцать пять центов, – с ледяным упорством говорила вся его фигура, ставшая чугунной.

Ничего не поделаешь! На его стороне, по‑видимому, был закон или во всяком случае все силы профсоюзов. Я смирился. Мне, конечно, очень не хотелось менять свои тяжеленькие, красивенькие, серебряненькие полдоллара. Но ничего не поделаешь. Я был в его руках. Тогда я забрал с его жесткой ладони всю свою мелочь и положил вместо нее прелестную серебряную монету в пятьдесят. Он не глядя бросил ее в отвисший карман своего пиджака и, повернувшись ко мне согбенной спиной, стал убирать бархатки и щетки.

– А сдачи? – воскликнул я по‑русски, чувствуя, что произошло непоправимое.

Он ничего не ответил, но его спина выразила, что сдачи не будет.

– Почему? По какому праву? Варум? Пуркуа? Пер кэ?

Это нечестно. Дас ист нихт гут. Се тре мовэ. Но буоно. Ведь мы же сговорились за двадцать пять центов!

Для большей наглядности я написал в воздухе дрожащим указательным пальцем большое двадцать пять и громадный вопросительный знак, к которому прибавил еще восклицательный высотой в двенадцать инчей.

– Но! – резко сказал он, отрицательно мотнув головой, и над каждым моим ботинком написал в воздухе большим пальцем с иссиня‑черным мраморным ногтем цифру «25». Затем он поставил между ними плюс и, начертив знак равенства, аккуратно изобразил цифру «50».

Я застонал, как подстреленный, потому что понял, что этот подонок считает двадцать пять не за оба мокасина, а по двадцать пять за каждый. Я ничего не мог с ним поделать: именно в таком смысле он истолковал наше соглашение. Что делать, что же делать?

Дать ему по морде? Но закон был на его стороне, так как у меня не было свидетелей и я был всего лишь одинокий старый чужестранец, без связей, без знакомств, заброшенный в глухую страну сновидений и блуждающий по ней на ощупь, как слепой.

Мне стало так жалко себя, что я готов был лечь на раскаленный тротуар возле кирпичной, слегка выветрившейся стены, под железную пожарную лестницу и завыть на всю Десятую авеню, что меня обманули, ограбили, провели, как последнего пижона… Но что я мог сделать? Ничего! Я даже не мог пожаловаться Генеральной Ассамблее ООН, чье плоское стеклянное здание возвышалось, как шведский книжный шкаф, над железными мостами и бетонными эстакадами Ист‑сквера: ведь я не был даже самым захудаленьким государством.

Я был всего лишь частным лицом.

И я смирился, снова погружаясь в глубину таинственных сновидений, не достигающих моего сознания – так глубоко они лежали на темном, неосвещенном дне той субстанции, которую до сих пор принято называть душой.

А он тем временем потихонечку, довольно вежливо, я бы даже сказал дружественно, выпихнул меня своим грузным телом из будки и повесил на дверь замок. Я посмотрел на него из самой глубины сна, в который был погружен, – на него, старого, больного, с опухолью в мочевом пузыре, с одышкой гипертоника, с трясущимися опухшими глянцевитыми руками, в красных матерчатых комнатных шлепанцах на босу ногу, в старой итальянской соломенной шляпе с лентой, пестрой, как змея в одном из рассказов Конан‑Дойля, и мне вдруг стало жалко не себя, а его. Я как‑то отраженно подумал, что, может быть, он папа или даже дедушка той женщины‑девочки, которую я только что видел в окне старого кирпичного дома, изуродованного по фасаду зигзагами железных пожарных лестниц и переходов, среди клеток с бирюзовыми инсеиараблями – попугайчиками‑неразлучниками, канарейками и говорящими скворцами. Мне захотелось плакать – широко и сладко, – и я простил старого мошенника и вспомнил свою первую любовь.

 

7 комментариев для “Валентин Катаев. Почистить ботинки в Нью-Йорке

  1. Поразительно обсуждение 25-центового эпизода из непрочитанной, необычной для В.Катаева работы под названием «Святой колодец».
    Каким-то подводным немыслимым (imho) рикошетом совпадает с «клоаками» Д.Рубиной. Как отрадно, должно быть, собирая маслята на Псковщине, узнать, что в «клоаках» Гудзона -на -подземке (см. амер. писателя, автора «Вождя краснокожик) за каждый башмак готовы содрать последние 25 центов с бедных литераторов 3-го Рима.

  2. Я сейчас же заметил очень далеко впереди, по крайней мере на расстоянии мили, в перспективе пустынной улицы маленького человечка, который, выйдя из -за угла, стоял на перекрестке и неподвижно смотрел на меня.
    _____________________
    Да я, уважаемый Ефим, собственно никакой Америки не открываю. Есть такое понятие – виктимность — от латинского «жертва». Имеется в виду свойство человека быть жертвой. Я, может, утрирую в данном случае (вот и Ася пишет, что Катаев сам был хитрец), но на самом деле, я убеждена, в этом что-то есть.
    Ну, например, идешь по улице Горького (тогда еще) и к тебе из толпы бросается женщина и просит помочь доехать домой, купить билет на поезд, т.к. у нее украли деньги. И так повторяется не один раз, в однотипных фразах, пока до меня доходит, наконец, что здесь дело нечистое.
    А в Израиле? Стою совершенно в безлюдном месте, вблизи никаких жилых домов, ни машин, ни людей. Вдруг появляется женщина, ну, мало ли куда она идет, думаю, но она идет прямо ко мне, ну, думаю, может, спросить чего хочет, но она обращается с той же просьбой.
    Однажды вижу издалека, как мужчина поочередно останавливает прохожих. Я перехожу на другую сторону улицы (достали!). Стою, делаю вид, что читаю объявления, вдруг слышу за спиной: гэвэрэт…

  3. Не первый раз эти катаевские 25 центов катятся по Блогам. В 2013-ом, помню и сам развлекался, рассказик сочинил, под названием «Случай в Нью-Йорке», где герой, во время перестройки приехавший в Н-Й., отправляется прогуляться по городу.
    «— А нельзя мне, понимаете, самому по городу прогуляться,посмотреть, ну вот — на Библиотеку вашу главную ? Где у вас тут, понимаешь, главная Библиотека? Вы меня до неё довезите, а дальше я своим, значить, ходом, пешочком погуляю. Подышу, с местным народом пообщаюсь.»
    И пошёл… Ну, в Библиотеку, мне это не надо.
    Что я, библиотек не видел? Это я им так брякнул, чтоб отстали. А куда хочу пойти и сам не знаю.
    Дай, думаю, пойду, к примеру, ботинки свои почищу.
    Помню, читал я, один наш писатель, а, может, поэт, чистил как-то свои ботинки в Нью-Йорке.
    Дык, ободрали его, как фраера, на целых 25 центов наказали бедолагу. Ну, думаю, со мной это дело не пройдёт. Не на того напали. Искал-искал чистильщика обуви, хотел того же самого найти. Долго искал, темнеть стало.
    … Да ну их всех в болото, писателей всех этих, чистильщиков-носильщиков-лудильщиков.
    Сэкономлю лучше 25 центов. И пошёл себе в свой готель в нечищенных ботинках. Да я их сроду не чистил, лишнее это.»
    — — —
    А В.Катаев, он ведь в нечищенных не могёт, куда там. А 25 центов, однако, жалко.
    Даже представителю угнетаемого меньшинства, а всё ж таки — жалко. Целых 25 центов! Подумать только, взять да и отдать, и — кому! За каждый башмак по 25. Этто — трагедия, это прям белеет парус одинокий, на том асфальте голубом. 🙂
    И мораль нашенская теперь такого не позволяеть ни в коем разе.

  4. Тем более забавно, что сам Валентин Катаев был большой хитрец. Но вот что значит — выпасть их привычной среды, где он сторона активная, сведущая и в любых обстоятельствах прекрасно ориентирующаяся, и попасть в совершенно незнакомую. Там каждый чистильщик тебя «перечистит»! Точно как те два мошенника у О Генри!

  5. Я раньше не читала этого рассказа и поймала себя на той мысли, что когда знаешь, кто его написал, то сразу «узнаешь» стиль Катаева, его мастерство, характерные интонации, юмор. А если не знать, сможет кто-нибудь сразу назвать автора?
    А ситуация типичная — жертва притягивает к себе мошенника, никуда не денешься.

    1. Дорогая Инна!
      Это я виноват — не указал, что это отрывок из «Святого колодца». Я как-нибудь это исправлю. Вы правы мастера видно сразу.
      Последнее Ваше предложение можно было бы обсудить. Как точнее, жертва — мошенника или мошенник необратимо — жертву?

Добавить комментарий