Замечательное эссе Алексея Поликовского об Иване Гончарове

May be an image of 1 person

Фотограф: Карл Бергамаско, 1873

Ту жизнь восстановить невозможно, а представить трудно. Никакое кино не поможет. Только внутри себя, внутренним взором, мы можем увидеть большой каменный двухэтажный — восемь окон по фасаду — купеческий дом в Симбирске, по двору которого расхаживали павлины и цесарки. Дом был окружён флигельками, в которых жили десятки слуг, державших у себя кто канареек, кто чижиков, кто щеглов. Птичьим пением звучал этот дом. Здесь он родился.
«Этот был мальчик живой, огонь». Зная, каким он стал впоследствии, каким он был взрослым, какой образ неспешности и русской лени он создал, мы можем и не поверить, что это о нём. Но нет, его отчим ошибаться не мог. И брат Николай не мог, а он ведь сказал о молодом Гончарове, что «ветреный был». И вообще в описаниях молодого Гончарова мы видим человека до крайности живого и подвижного: взгляд насмешливый, активные жесты белых, «фарфоровых», рук, беспрерывная игра цепочкой часов, на которой у него висели ножичек, вилочка, бутылочка. «Беспечный и беззаботный, он и в эти лета играл в жизнь». Это — о Гончарове в 35 лет.
Он любил возиться с детьми. Переполненный радостью жизни, пускался в пляс и визжал, как цыганка: «Ай, дядя, жги!» Падал на колени перед гувернанткой и картинно пел ей романс.
«В пору своего расцвета Гончаров был пол­ный, круглолицый, с коротко остриженными русыми ба­ками на щеках, изящно одетый мужчина, живого харак­тера, добрыми, ласковыми светло-голубыми глазами» (Плетнёв).
На многое в литературе он не претендовал, писал пародии. Первые свои произведения, «Лихая болесть» и «Нимфодора Ивановна» подписывал Г. или И.А., стесняясь и робея выставлять себя как автора. В газете «Голос» писал без подписи. Рукопись своего первого романа, «Обыкновенной истории», он отдал на прочтение и суд Языкову, тот прочитал три страницы, заскучал, куда-то сунул рукопись и забыл о ней. А Гончаров год ждал его отзыва.
В то время люди, собираясь у кого-нибудь на квартире, слушали, как автор вслух читает свой роман. Такое в наше время и представить трудно: чтобы мы, сидя в креслах, час, и два, и три слушали, как нам читают. А тогда это было — первейшее дело для писателя. Прежде печати, прежде публикации читали свои романы и повести друзьям и знакомым и Гоголь, и Тургенев, и Гончаров. Свой «Обрыв» он читал трём людям, графу А. К. Толстому, его жене и Стасюлевичу, целую неделю, каждый день, с 2 часов до 5! Для Гончарова это было особенно важно, потому что скромный купеческий сын (своего купечества он стыдился) и небольшой чиновник был не уверен в себе, ждал замечаний, хотел одобрения. Читал он без страсти и актерского разыгрывания текста, ровно, спокойно, выдержанно.
У Гончарова не было огромного состояния, как у Тургенева и Толстого, войти в литературу барином он не мог, жить на доходы от публикаций не мог тоже, даже когда стал известным писателем. Он должен был, по его же словам, заботиться о «добывании содержания», то есть служить, и служил тридцать лет, был и секретарём в канцелярии, и переводчиком в департаменте, «да ещё потом цензором, господи прости!». Цензор Никитенко говорил, что Гончаров сидит на двух стульях, то есть хочет и начальству услужить, и писателям понравиться; но иногда он плотно пересаживался на один и давал отпор цензору Осипу Пржецлавскому, который, кстати, и сам писал под псевдонимом Ципринус. Пржецлавский требовал усилить, закрутить, запретить и тому подобное. Это Гончарова не спасало, стоило писателям сойтись вместе, как его обвиняли в том, что он не борется, не противостоит. А он отвечал, «что же ему было делать? У него ни горла, ни лёгких не хватило кричать против решения Совета, да и притом как тут поступать, когда делается внушение свыше, то есть со стороны министра».
Другие писатели не очень хорошо отзывались о нём. Григорович говорил про «холодность его темперамента». Скабичевский сказал о нём «истый бюрократ и в своей жизни и в своих романах с их бюрократическими идеалами». Он же вспоминал, что на вечерах у Майкова Гончаров сидел за столом и «в отсутствие малейшей экспансивности и без подъёма тона» разговаривал со старшими и не обращал внимания на младших. Он был так ровен, что некоторым казался бесцветным. П.М. Ковалевский запомнил, что Гончаров был «кругленький, пухлый, с сонливо-спокойным взглядом светлых глаз из-под широких век в ячменях». Никитенко говорит о его характере как о «подозрительном, жёстком, себялюбивом и вместе лукавом».
О жёсткости Гончарова много мог бы сказать его племянник, которого он не любил, себялюбив он был в меру, как почти каждый старый холостяк, но это не помешало ему с любовью вырастить трёх детей своего умершего слуги; а подозрителен? Ему показалось, что Тургенев из его устных рассказов взял что-то для своей прозы, и он обвинил Тургенева. Тот простодушно ответил, что может быть подсознательно что-то и взял — но Гончаров довёл дело до товарищеского суда, где четверо литераторов уклончиво постановили, что жизнь у русских писателей одна, черпают они из одного источника, и совпадения возможны. Флегматично выслушал Гончаров приговор, а высокий Тургенев взволнованно отошёл в сторону и высоким голосом сказал, что отношения между ними кончены.
Это на многие годы стало его идеей-фикс. Тургенев в его представлении был кем-то вроде хитрого змея, похитившего у него, простака, самое ценное. «Тургенев слушал, будто замерев, не шевелясь». «Он слушал, неподвижно, притаив дыхание, приложив почти ухо к моим губам, сидя близ меня на маленьком диване, в углу кабинета». А ведь всё, чем он делился, было не просто мыслишки о том, о сём — нет, он расставлял перед Тургеневым фигуры героев, рисовал цепочки сцен, и кто знает, скольких бессонных ночей стоили ему эти сцены? Озлобление его было таково, что он просил передать устраивавшему богатые обеды гурману Тургеневу, что «он гуляет на мои деньги». Он намекал на большой гонорар Тургенева за «Накануне».
Хобби — говоря сегодняшним языком — было у Гончарова спокойное до бессмыслицы. Он собирал трости. Из всех своих путешествий привозил трость. Десятки их лежали у него на двух кронштейнах над кроватью.
Он писал медленно и трудно. Он был из тех писателей, которые, прежде чем писать, должны долго, долго думать. Сначала он как будто сверху охватывал взглядом большой круг жизни с городками, домами, усадьбами, людьми разных состояний и сословий, а потом опускался вниз, вникал в отношения людей и создавал сцену за сценой, лицо за лицом, характер за характером. Всё это, как в капсулу, было заключёно внутри него. Облик персонажей, их голоса, виды Петербурга или Волги, цвет халата, жест женщины, шум дождя, аромат цветов — чтобы не потерять всё это, он одним-двумя словами на клочке бумаги записывал суть. Бумажек с отдельными словами и фразами становилось всё больше, пока они не заполняли все отделения его портфеля. Тогда полный человек со сползающими вниз усами грустно смотрел на кучу клочков и тяжело вздыхал: надо писать.
А как трудно писать.
В письме есть противоречие внутреннего и внешнего. «Садясь за перо, я уже начинал терзаться сомнениями». То, что легко представить в потоке образов и картин, попробуй облечь в камешки слов, в глину абзацев. Эта работа портит настроение. Когда Гончаров писал, он делался мрачным и раздражительным, и от непрерывной напряжённой мысли у него болела голова. При приближении дождя у него начинало стрелять в ухе, при приближении грозы начиналась тоска. Но всё равно писал, приходил со службы, отдыхал, иногда спал — и садился за письменный стол до пяти утра.
Он держал режим, вставал в одно время (восемь утра), по утрам делал холодные обливания, гулял, перед обедом занимался тем, что тогда называлось «ручной гимнастикой». Ел, по обычаю тех времён, когда ещё не знали слово «диета», плотно, на завтрак бифштекс, холодный ростбиф, яица с ветчиной, чай или кофе. Алкоголя не пил, только иногда рюмку ликёра. Из пряностей любил кардамон. В гостях ему подавали сельтерскую воду с вареньем. Он курил сигары, Крамской на знаменитом портрете изобразил его с сигарой в руке.
Работа так расстраивала его нервы, что он ходил к докторам, и они посылали его лечиться на воды в Мариенбад. Там он чувствовал себя потерянным среди англичан и англичанок, которые старались показать внимание к нему, а ему было от этого неудобно, да и труден английский язык, надо ломать голову, а зачем? и он перестал ходить на общие обеды, а когда пошёл в концерт послушать знаменитую Аделину Патти, то увидел в сияющей оперной диве с розой в чёрных волосах что-то такое далёкое от тех русских женщин, которых он описывал в своих романах, что после первой арии встал и ушёл.
В Париже, в блестящем, усыпанном огнями, пронизанном музыкой Париже, в столице мира, где толпы оживлённых людей текли по широким улицам, Гончаров вёл себя странно. «Он не любил шумных мест, избегал людских сборищ. По знаменитым парижским бульварам любил гулять только в тех случаях, когда они были малолюдны» (Кудринский). Так же и в Петербурге: «Гулять любил он пре­имущественно в местах малолюдных». Но и в родном Симбирске, куда он возвращался, он испытывал всё то же непреодолимое нежелание видеть и слышать людей. «Если он на улице завидит, бывало, ещё издалека кого-либо из наших знакомых, то тотчас же сворачивает куда-ни­будь в сторону, избегая встреч». Однажды к нему в гости приехали старые друзья, любящие его люди, он гулял с ними и был весел и ровен, но внезапно вдруг просил их оставить его и уехать. «Уезжайте лучше; что вы тут будете делать? Ничего более интересного здесь нет. Уезжайте!» Хорошие, простые люди в недоумении оставили его, так и не поняв, что с ним случилось.
Расстроенные нервы, одиночество, странности в поведении, которые с годами нарастали — это была цена за сотни страниц, которые он исписывал мелким почерком (только «Обломов» занял тридцать больших тетрадей), за безумие типографских гранок, которые он к ужасу типографов и издателей испещрял десятками и сотнями правок и вставок, платой за то, что проводил жизнь в самом себе в непрерывной работе воображения. Все знают о его путешествии и «Фрегате Паллада», где описано множество стран, людей и морей, но не все знают, что и за это он тоже заплатил — столь сильным отвращением к путешествиям по воде, что потом даже на речном кораблике отказывался плавать.
Тридцать лет он жил в квартире на Моховой улице в первом этаже, сумрачной и с обстановкой, которую один посетитель назвал «скучной», жил с экономкой Александрой Ивановной Трейгут и собачкой Мимишкой, маленькой, мохнатой, с хвостом-завитком и умными живыми глазами. Когда ходил гулять, сажал её за пазуху пальто. В гости тоже брал её, там она не отходила от него ни на шаг, сидела у его ног, а если разговор был долгий, то засыпала у него под боком на диване. Один молодой человек, гимназист шестнадцати лет, запомнил, как Гончаров сказал хозяйке дома: «Вот верный друг! Он не изменит… не обидит» — глаза его были печальными.
Знаменитый писатель Гончаров, окружённый всеобщим вниманием, однажды смиренно попросил случайную собеседницу в ресторане написать ему в письме несколько строк. Зачем ему нужны были эти строки? Хотел, чтобы чей-то живой голос проник в его одинокий мир? Чтобы хоть так почувствовать женское тепло? Она решила, что это с его стороны просто вежливость, и сначала не написала ему, а потом всё же написала. И он схватился за её письмо, как за протянутую руку — длинно, подробно написал о себе в ответ.
Он был сдержанный человек, да и вся его грузная фигура с округлым животом говорила о флегме и спокойствии, но иногда ужасная горечь прорывалась в его репликах, горечь одинокой жизни и тоска по любви. «Конечно, ум… это хорошо… но в ум не поцелуешь…». Любовь была в его жизни, в молодые и средние годы, девушка Варвара, расставаясь с ним, при всех бросилась ему на шею с криком: «Ваня, Ваня!», были юные кузины Эмилия и Аделаида, но что с того? Не сложилось.
Он следил за собой. Волосы всегда были приглажены, серый костюм чист и опрятен, но две половинки воротника иногда вдруг перекошены и не сходились одна с другой. И в этой странной подробности облика круглого, спокойного пятидесятилетнего холостяка был какой-то диссонанс и намёк на его одиночество. Никто не окидывал его ласковым взглядом, когда он уходил из дома, ничьи женские руки не поправляли ему воротник со словами: «Ваня, постой!»
Он был одинокий человек. Обедать ходил в ресторан гостиницы «Франция» и сидел там за столом один, в ожидании блюд читая газету. Задолго до конца своей жизни он уже знал, что его карьера писателя закончена. Он отдал всё, что мог, в свои романы, каждый из которых писал десять и больше лет. Когда на вечерах в чужих домах его представляли как большого писателя и знаменитого человека, он испытывал неловкость. На патоку похвал мог заметить: «Постным маслом пахнет». Писатель Боборыкин, видевший его на одном таком вечере, заметил, как Гончаров выскользнул из комнаты, где говорили о нём и литературе, и перешёл в залу для танцев, где и стоял в одиночестве у стены. Он никогда не выглядел как человек искусства, в его виде и скромности не было ничего художественного и уж тем более богемного, видом он напоминал сотрудника какой-нибудь петербургской фирмы.
О литературе он первый никогда не заговаривал, о Тургеневе долгие годы избегал говорить, Толстого ценил и любил, а авторов, писавших о себе в автобиографиях, очень не любил. Но если собеседник начинал разговор о книгах, то Гончаров отвечал просто, спокойно, умно и со знанием; никогда никому из молодых писателей он не показал, что он выше их. Только модные писатели его раздражали: «он животное! Раз попал в жилку, привлек публику и пошел валять без стыда, без совести!»
В эпоху всеобщего нарастающего возбуждения он оставался мягким и вежливым человеком и однажды спросил девушку, ходившую гулять: «А молодые люди были с вами любезны?»
В Майори на концерте красивая женщина быстрым гибким движением перегнулась к нему через кресло и спросила: «Monsieur Гончаров, вы женаты?» Он изменился в лице, защищаясь, поднял руки: «Никогда! Никогда!» В этом его ужасе слились сразу три ужаса: перед женитьбой, перед откровенным женским нападением и перед бесцеремонностью человеческой, посягавшей на него.
Иногда былая живость, как огонь, прорывалась через его уравновешенность, например, в Лувре, когда он восхищённый стоял перед Венерой Милосской и декламировал стихи. Желание писать казалось ему чем-то вроде электрического заряда — пока не напишешь всё и до конца, не разрядишься. Так в Париже, сидя в тесном душном номере отеля, он писал «Обрыв» с напряжением всех сил, писал непрерывно, с утра до вечера, и единственное, что его останавливало — это боль в пальцах, сжимавших перо. Он писал про любовь девушки и нигилиста, про страсть над обрывом, про разговоры над Волгой. Нам странно знать, что этот его роман запрещали читать девушкам, как слишком откровенный. Сейчас он кажется медленным и целомудренным. Что тогдашние читатели сказали бы про клипы с полуголыми телами или про аниме с японскими школьницами?
Измучив себя и исчерпав всю свою энергию в многолетней работе над рукописью, он не заканчивал, а только начинал мучения. Страшно оторвать от себя мир, который ты создал, людей, которых ты вынянчил в себе — и отдать на любопытное рассмотрение — или растерзание? — тысячам поверхностных, а то и злых современников. «Даже напечатанное я не дозволял, когда ко мне обращались, переводить на иностранные языки: «не хорошо, слабо, думалось мне; зачем соваться туда?» То, что говорили и писали о его книгах («талантливая бесталанность»), повергало грузного, полного, уже седого Гончарова в депрессию. После выхода «Обрыва» в свет он плохо себя чувствовал, болел. Никитенко говорит о «непомерной тоскливости, несколько месяцев повергавшей его в совершенное одиночество».
Создавший образ вялого лентяя, который некоторыми воспринимается как апофеоз русского характера, сам он, на вид такой спокойный и ровный, буквально сходил с ума от боли и отчаяния. И у него вырывался в письме крик: «…я больной, загнанный, затравлен­ный, не понятый никем и нещадно оскорбляемый самыми близкими мне людьми, даже женщинами, всего более ими, кому я посвятил так много жизни и пера… Жду утешения только от своего труда: если кончу его — этим и успокоюсь и тогда уйду, спрячусь куда-нибудь в угол и буду там умирать».
С другим писателем, высоким, представительным Григоровичем он одно время гулял каждый вечер по отдаленным аллеям в Летнем саду. Людей они избегали, от звуков оркестра держались подальше, искали уединения для разговоров. Живой мальчик, потом полный мужчина с огромными бакенбардами потоком времени был теперь превращён в старичка «с небрежно расчесанными маленькими седыми баками, опущенною книзу головою, руками, заложенными за спину, в расстёгнутом старом, поношенном пальто се­рого цвета, скорее походил на какого-нибудь мелкого чиновника». Теперь Гончаров снова, как во времена своей молодости, не ставил своего имени под текстами в газете, потому что опасался человеческого внимания к себе, человеческой глупости, того, что они всё не так поймут. Фотографы упрашивали его сняться для альманаха русских писателей, но он отказывался «по причине великой скуки, которую приходится претерпевать, сидя целое утро у фотографа. А идти к нему в качестве литературной известности и сниматься даром — это свинство, по­тому к фотографу меня надо тащить на верёвке». Издатели предлагали переиздать его давно распроданные три романа — он и тут отказывался, потому что чувствовал себя усталым и ненужным в кипящей новой жизнью современности. К тому же он опасался, что книги его будут никому не нужны.
В публичности седой, измучивший себя работой, выстрадавший свой мир писатель чувствовал что-то неприличное. Написав статью о Грибоедове «Миллион терзаний», которая потом вошла в школьные программы, он при первой публикации не поставил под ней вообще никакой подписи и чуть не сорвал публикацию, велев рассыпать набор. Авторство из него клещами и верёвками приходилось тянуть издателям, один вытянул букву Г., другой ещё через несколько месяцев инициалы И.А.Г, и целый раунд уговоров и борьбы понадобился на то, чтобы он поставил наконец свою фамилию.
На себе как авторе романов он в последние двадцать лет своей жизни поставил крест. Слишком тяжелое это дело, мучительное, больше ему не по силам. Зато в эти годы он, помимо небольших разрозненных вещей, писал школьные сочинения для дочери своей экономки и покойного слуги. Не знаем, какие оценки она получала за сочинения в школе. Наверное, хорошие. И, наверное, это давало удовлетворение Гончарову, и автор великих русских романов думал: «Как хорошо. Я пригодился. Я ещё на что-то годен».
Он настолько ушёл в себя в этом чуждом ему и новом человеческом мире, который захватывал Лев Толстой и заставлял дрожать Достоевский, что избегал даже упоминания своего имени и просил Писемского вычеркнуть его имя из одной из пьес. Другой бы счёл, что это хорошая реклама, но «боязнь всего, что мо­жет походить на рекламу, доходит в нём до крайности». Если кто-то в журнальной или газетной статье цитировал его письма, он с возмущением протестовал, видя в этом посягательство на свою закрытую от всех жизнь. Но, выразив неудовольствие, настаивать до конца не решался, потому что в своей мнительности начинал представлять, какой из всего этого выйдет скандал и как его вытянут на свет из его сумрачной комнаты и будут полоскать его имя и какой пойдёт шум и гам. Нет, ну их, ничего не надо.
Высшей наглостью он считал посылать людям телеграммы — то же самое, что без спросу, вдруг, с бухты-барахты, вторгаться в их жизнь. Что бы он сказал про телефон?
Разговоров о политике, споров об идеях, всей этой шипучки о великом предназначении России не любил. «Он не любил встречаться с Достоевским, про ко­торого говорил, что он не столько разговаривает, сколько вещает; сочинений его он почти никогда не читал, так как утверждал, что после них он по ночам кричит». Предпочитал рассказывать истории и анекдоты. «Жил в одном приходе священник, хороший чело­век, но большой охотник выпить. Однажды его прихожанин, такой же охотник, обратился к нему с вопросом: «Скажите, пожалуйста, батюшка, много ли человек вы­пить может?» — «То есть это как выпить?» — спросил священник. «Да так, просто выпить».— «А то есть это чего выпить?» — «Водки». — «Водки? Сколько угодно».
Русский писатель, побывавший в Европе, он очень хорошо оценил её комфорт и её гладкие дороги, а в России ухабы и ямы действовали ему на нервы. Отдыхать он ездил исключительно в европейские Дубулты на Рижском взморье. Известный как путешественник, объехавший на фрегате чуть ли не весь свет, он нервничал, путешествуя на тарантасе по России, и всё время оглядывался, проверяя, не срезали ли с тарантаса его чемоданы. Писавший всю жизнь о России, создавший русские лица, русские характеры, русские типы, он, как говорит один знавший его человек, «по своим убеждениям, в некоторых отношениях … был скорее космополит, чем пат­риот». «Народ наш приходится больше жалеть, чем любить». В Европе он ценил не только ровные дороги, но и склад жизни, в котором соблюдаются приличия и дистанция и нет ни разнузданного хамства, ни такого же воровства. «Там порядки лучше, спокойнее и свободнее живётся, — не то что у нас, где всякий норовит запустить свою грязную лапу не только в твою домашнюю обста­новку, но и в твою душу, в твой внутренний мир».
Вот ты писал всю жизнь, писал тяжело и трудно, служба мешала и отвлекала, вот ты всю жизнь провёл в упорном, изнуряющем выдумывание лиц и сцен, вот ты отдал все силы своего ума, души и тела на то, чтобы появились в русской литературе три толстых романа, которые кто-то понял, кто-то не понял — и что? Десятилетия занявший труд, поглотивший жизнь, зачем он был нужен? Ничего не было в жизни Гончарова, кроме сидения над бумагой, сотен страниц, исписанных мелким почерком, клочков с записками самому себе, не было ни любви, ни семьи, да и друзей настоящих не было. Он отдал все силы литературе и превратился в кривого старика, носящего синие очки и ходящего с тростью; публика потребила его жизнь и его книги и радостно побежала к новым кумирам и новым книгам. А он остался один сидеть в глубоком кресле в своей сумрачной гостиной, слыша в голове шум, «точно самовар кипит».
Жена его племянника Елизавета Гончарова однажды посетила его и много лет спустя рассказала эту сцену. Но издатель выбросил сцену из публикации, она осталась только в рукописи. «В тёмной парадной, куда он вышел проводить меня, подала мне шубу та же высокая женщина с хмурым лицом, которая подавала нам чай и сторожила его всю последнюю половину его жизни, удаляя от него родных, как мне думается, боясь сближения его с кем-либо из них. Жалкий, жалкий старик, никем не любимый, эгоист, и теперь одинокий, в беспросветной тьме доживающий свой век, не имея ничего отрадного впереди».
В 1880 общественность чествовала Пушкина, открылся памятник ему, и лучшие писатели были приглашены сказать речь в Обществе любителей российской словесности. Достоевский и Тургенев согласились, Толстой и Гончаров отказались, Толстой из-за своих принципов, Гончаров из усталого ощущения, что всё это лишнее. В последние годы жизни его много куда приглашали — на званые обеды, в гости к великому князю Сергею Александровичу, но он не ходил — суетно, скучно. Ходил он обедать в ресторан из одного конца Петербурга в другой, но и этому пришёл конец из-за катара и отдышки. Теперь, сидя в кресле в своей темноватой гостиной, он называл себя «кандидат в покойники». Сидел неподвижно, обросший большой бородой, правый глаз не видел и был закрыт, а левый печально и напряжённо смотрел в пространство. На стене в рамке висел карандашный портрет его Мимишки, сделанный Крамским. Но его друг Мимишка давно умерла. Словно издеваясь над ним, отнимая у него тишину, со всех сторон просачивались в квартиру звуки фортепьяно — это тренировались петербургские консерваторки. Он ненавидел их вместе с их вездесущим фортепьяно, от которого некуда было деться.
Однажды зимним вечером он встал из кресла, прошаркал усталыми ногами к письменному столу, достал оттуда огромную кипу бумаг — сотни писем, неоконченные рукописи — и отнёс к камину. Экономка Александра Ивановна была при этом. Долго сидели два старых человека у огня, подбрасывая в камин бумаги.
О чём он думал? Зная его медленный, подробный ум, мы можем предположить, что он снова и снова перебирал дни своей жизни, разговоры, события, поступки. «Если б я не пересказал своего «Обрыва» целиком и по­дробно Тургеневу, то не было бы на свете — ни «Дворянского гнезда», «Накануне», «Отцов и детей» и «Дыма» в нашей литературе, ни «Дачи на Рейне» в немецкой, ни «Madame Bovary» и «Education senlimentale» во французской, а может быть, и многих других произведений, которых я не читал и не знаю». Так он думал.
«Завещаю и прошу и прямых и не прямых моих наследников, и всех корреспондентов и корреспонденток, также издателей журналов и сборников всего старого и прошлого, не печатать ничего, что я не напечатал, или на что не передал права издания и что не напечатаю при жизни сам, конечно, между прочим, и писем. Пусть письма мои остаются собственностью тех, кому они писаны, и не переходят в другие руки, а потом предадутся уничтожению».
Как бы не так, жадное и вздорное человечество ухватило его письма и поволокло на обозрение. Словно не было мольбы старого писателя, письма его публикуются в отдельных книгах, в собраниях сочинений. Как будто если ты писатель и написал три романа, ставшие русской классикой, то больше себе не принадлежишь и с тобой можно делать что угодно. Я писем Гончарова не читаю, а если случайно открываю на них восьмой том, то тут же отвожу взгляд и перелистываю: «Я помню, знаю, Иван Александрович, что нельзя, не волнуйтесь!»
Профессор Стасюлевич, посетивший больного воспалением лёгких Гончарова за день до его смерти, сказал ему, что он выздоровеет. «Нет, я умру! Сегодня ночью я видел Христа, и он меня про­стил…»

2 комментария для “Замечательное эссе Алексея Поликовского об Иване Гончарове

  1. Замечательное эссе Алексея Поликовского об Иване Гончарове

    Ту жизнь восстановить невозможно, а представить трудно. Никакое кино не поможет. Только внутри себя, внутренним взором, мы можем увидеть большой каменный двухэтажный — восемь окон по фасаду — купеческий дом в Симбирске, по двору которого расхаживали павлины и цесарки. Дом был окружён флигельками, в которых жили десятки слуг, державших у себя кто канареек, кто чижиков, кто щеглов. Птичьим пением звучал этот дом. Здесь он родился.
    «Этот был мальчик живой, огонь». Зная, каким он стал впоследствии, каким он был взрослым, какой образ неспешности и русской лени он создал, мы можем и не поверить, что это о нём. Но нет, его отчим ошибаться не мог. И брат Николай не мог, а он ведь сказал о молодом Гончарове, что «ветреный был». И вообще в описаниях молодого Гончарова мы видим человека до крайности живого и подвижного: взгляд насмешливый, активные жесты белых, «фарфоровых», рук, беспрерывная игра цепочкой часов, на которой у него висели ножичек, вилочка, бутылочка. «Беспечный и беззаботный, он и в эти лета играл в жизнь». Это — о Гончарове в 35 лет.

    Он любил возиться с детьми. Переполненный радостью жизни, пускался в пляс и визжал, как цыганка: «Ай, дядя, жги!» Падал на колени перед гувернанткой и картинно пел ей романс.

    «В пору своего расцвета Гончаров был пол­ный, круглолицый, с коротко остриженными русыми ба­ками на щеках, изящно одетый мужчина, живого харак­тера, добрыми, ласковыми светло-голубыми глазами» (Плетнёв).

    Читать дальше в блоге.

Добавить комментарий