Эссе Алексея Поликовского о Юрии Карловиче Олеше

May be an image of 1 person

(Размер шрифта можно увеличить, нажав на Ctrl + знак «плюс»)

В середине пятидесятых годов по утрам недалеко от писательского дома по Пятницкой улице прогуливался невысокий человек с резким профилем, нависающим над верхней губой носом и синими, со значением смотрящими глазами. Ветер развевал его длинные седые волосы. Когда он встречал кого-то из жильцов дома, то заговаривал и просил три рубля на завтрак для себя и жены. Это был писатель Юрий Олеша.
Он бродил по Пятницкой — в такт мыслям шевелящиеся брови, который один знавший его человек назвал «мрачными», мятые брюки, «грязный пиджак с прорванными локтями». Модного кафе «Националь», завсегдатаем которого он был в тридцатые годы, теперь в его жизни уже не было, он посещал только кафешки и забегаловки в округе. Зато в них его знали все официантки. Иногда он стоял у будки чистильщика обуви в Климентовскрм переулке и долго говорил с ним.
Он жил надеждой на то, что напишет великую книгу, и тогда всё изменится. Снова вернётся дорогое пальто, шляпа, сами придут и проведут ему в квартиру телефон, будут на улице узнавать его, а он будет медленным кивком, не поворачивая головы, отвечать им. Он говорил друзьям о том, что напишет великую книгу, но эти разговоры почти никто не принимал всерьёз, потому что он всё время строил литературные планы, но редко их выполнял, потому что пил, потому что бесцельно мотался по улицам, потому что болел, потому что у него был вид помятого человека, которого жизнь взяла за шиворот и протащила по ухабам. «Я не очень верил, что книга будет написана» (А. Гладков)
Но он правда писал её, эту книгу без названия, которую Шкловский назвал «Ни дня без строчки», а сам Олеша называл эту груду страниц в разбухших папках, которые пришлось разбирать после его смерти — «Слова, слова, слова…»
Люди, в тридцатые годы приходившие в кафе «Националь» внизу улицы Горького, всегда заставали там Олешу. Казалось, он сидит там днями, неделями, месяцами. На стуле рядом с ним — старый портфель, на столе пачка папирос и коробок спичек. Один. Потом за его стол подсаживались приятели, и начинался шумный разговор. Потом приятели уходили, и он снова сидел один в пустом кафе. Если с ним здоровались, он медленно кивал в ответ. «Писатель в ресторане должен быть недоступным».
Друзья, с которыми он обменивался остротами и парадоксами в фешенебельном кафе с видом на Кремль, исчезали. Все знали, что с ними случилось, но никто про это не говорил. Русского дэнди Стенича убили. Футболиста Андрея Старостина посадили. Исчез князь Дмитрий Петрович Мирский — умер под Магаданом. Мейерхольда забрали и били резиновой палкой. Знал ли Олеша про палку? Неизвестно.
На двух разворотах в Литгазете 26 января 1937 были опубликованы статьи советских писателей — отклики на второй Московский процесс, по которому проходили Пятаков, Радек, Сокольников, Серебряков, Муралов, всего 17 человек. «Те, кого сейчас судят, были прямой агентурой фашизма… Они покушались на Сталина. На великого человека, сила которого, гений, светлый дух устремлены на одну заботу – заботу о народе. Мерзавцы, жалкие люди, шпионы, честолюбцы, завистники хотели поднять руку на того, кому народ сказал: ты сделал меня счастливым, я тебя люблю. Это сказал народ! Отношение народа к Сталину рождает в сердце такое же волнение, какое рождает искусство! Это уже песня!
Мы, художники, должны особенно заклеймить эту сволочь.
Позор и бесславие, бесславный конец ждет их.
Никто и ничто не помешает народу жить, побеждать, добиваться счастья! Все враги его будут уничтожены!»
Так писал Олеша.
2 февраля 13 человек расстреляли.
Во время войны он был в Ашхабаде, откуда писал: «Я никогда не думал, что умру среднеазиатским нищим». Когда после войны он вернулся в Москву, жить ему было негде, потому что в его квартиру вселились другие люди. Целыми днями он ходил по улицам, а к ночи прокрадывался в квартире приютивших его друзей к дивану и ложился на него прямо в пальто и надвигал на лицо шапку.
Может, в эти ночи, на чужом диване, в хмельке, под старой надвинутой шапкой, являлись ему воспоминания о детстве и странные разрозненные мысли обо всем на свете — о стрекозах, о рыбах, о цирковых акробатах, об умершей от тифа сестре (могилу которой он так долго не посещал, что в итоге потерял), о Делакруа, о Томасе Манне, о чём угодно… Детство как потерянный рай. Одесса как утерянное счастье. Всё ушло, и всё осталось там, в мягкой тёплой тьме забытья. Закрой глаза и на диване, как на лодке, уплывай туда, где в темноте плещет море и горят ночные огни любимого города.
Память он назвал «несуществующим пространством». И год за годом — мы не знаем, когда начал, но знаем, что закончил 10 мая 1960, когда умер — он выуживал из этого несуществующего пространства очень существенные вещи: камешки, блестки, изумруды, брильянты, жемчужины. Он записывал отрывки и фрагменты, сам не зная, как из всего этого сложить книгу. Ведь книга это герои, сюжет, главы, а тут никакого сюжета, а только заметки, клочки, отрывки.
Он сидел в приёмной Союза писателей, мимо него молча проходили секретари, и он обижался, потому что считал себя большим писателем, ему сам Шолохов руку жал и сам Катаев его любил, а они: «Они со мной даже не здороваются!» Все они писали правильные, кондовые романы с сюжетными линиями и производственными конфликтами, а он нет. Мир его был раздроблен, лишён целостности. Жизнь разбилась на осколки… Но одновременно так работало восстановление жизни, собирание её осколков, кусочков, обрывков, фрагментов, заброшенных в память и сохранившихся в ней. Создание через распад. Разве так бывает?
«Уже почти не о чем писать. Я, конечно, мог бы писать романы с действующими лицами, как писал Лев Толстой или Гончаров, который, кстати говоря, прорывался уже в неписание, но мне делать это было бы уныло.
Время тлеть».
Тут он, конечно, заговаривается. Как Толстой он не мог, да и как Гончаров — тоже. Тут Олеша, который гордился и даже кичился тем, что он писатель, да ещё какой — в упор не видит и даже близко не понимает того, о чём говорит. Толстой писал не «романы с действующими лицами», Толстой упорно, остервенело говорил правду людям и о людях, как он её понимал.
У Олеши никакой правды не было, кроме той, какую литературе спускали из ЦК. Но в советской литературе писатель, который ждёт указаний из ЦК — плохой писатель, а хороший тот, кто носом чует завтрашнюю инструкцию.
Нигде никогда он не сказал, что понимает всё это, да, может быть, советский писатель Олеша этого и не понимал. Однажды, выпив, он позвонил Надежде Мандельштам и «долго плакался по телефону, что всё до чёрта надоело». Она — не советская, хотя всю жизнь провела в советской клетке, она глядит на него с иного ракурса, из другой системы, и видит его в холодном свете: «Одни, продаваясь, роняли слезу, как Олеша…» Но у неё было право быть безжалостной, это право обеспечили ей её Ося и вся её жизнь травимой беглянки.
То, что составляет суть современного кино и так завораживает современного потребителя клипов — действие, нагнетание, разрядка — для Олеши в его последней книге значения не имело. Он рассказывает о акробатах, которые должны прыгнуть с высоченной мачты в канавку с водой, рассказывает про толпу, ждущую прыжка с тем же чувством, с которым древние римляне ждали боя гладиаторов, рассказывает, как прыгуны театрально обнимаются перед прыжком, как бы прощаясь в последний раз в жизни — детали, подробности, живая память — но не нет ни действия, ни разрядки. У Олеши никто никуда не прыгнет. Прыжка не будет, он отрезан краем страницы и не входит в эпизод. Он не важен. Важно только чувство и ожидание. Чувство ожидания. Таким образом он нагнетает напряжение, которое не разряжается. Читатель покидает отрывок неудовлетворенным, так и не узнав главного.
Так у него всё время: идут на футбол, но самого футбола нет, говорит, что видел в степи зелёный луч, но и луча в рассказе нет. Пишет о времени, но главного о времени не говорит — главное скрыто умолчанием. Забвением? Мы не знаем.
Видимо, он сам не был уверен в том, что пишет и куда его ведут эти разрозненные куски воспоминаний, иначе откуда это: «Теперь я даже не могу провести прямой мысли, как явствует из этого отрывка».
Часы-великаны у магазина Баржанского в старой, навсегда исчезнувшей Одессе недаром появляются два раз в его обрывках и осколках. Они были так велики, что мальчик Юра видел прыжок стрелки в следующую минуту. А усталый, мрачный человек с резким профилем, сорок лет спустя сидевший насупившись перед стаканом с водкой в забегаловке на Пятницкой, думал о том, где та грань, после которой ребёнок делается взрослым, прошлое настоящим… где минута переходит в минуту?
Закончив гимназию, он собирался поехать по Европе на велосипеде. Но внезапно мир взорвался Первой Мировой войной. И он никуда не поехал. С этого момента его жизнь ему больше не принадлежала, её лепило время, а вернее, страшные люди во френчах и с тупыми лицами догматиков и палачей, но он так не думал, думать не мог, потому что думать так было невозможно, нельзя. Он принимал всё, всё с начала и до конца.
Жил как мог, сидел в кафе, ел, пил, говорил с женой Суок, молчал с женой Суок, участвовал в собраниях, подписывал, что нельзя было не подписать, писал, что нужно и во что верил — расстрелять как бешеных псов, раздавим троцкистскую гадину, как прекрасна Сталинская конституция, как ужасен капиталистический мир, никогда в Америке мать не сможет купить эскимо ребёнку — и в конце концов уходил в себя, тонул в себе, в чём-то чёрном и глухом, протяжно-тоскливом, горестно-жалком. Бродящий по Москве Олеша, за двадцать лет не написавший ничего, чем мог бы гордиться, стал достопримечательностью города.
И в этом его молчании наклёвывалось безумие. Почему глаз два, а смотрит на меня кто-то один? Я? Кто это — я?
«Ленин умер — ленинизм живёт», — это его строка. «Сталинская Конституция закрепила победы социалистической революции и все её великие завоевания. На основании Сталинской Конституции мы, граждане РСФСР, будем выбирать наших представителей в Верховный Совет». Тоже он. О матросе Железнякове, разогнавшем Учредительное собрание и убитым в момент, когда высунулся из бойницы бронепоезда и стрелял сразу из двух пистолетов в двух руках, он пишет с симпатией. Он был с ним знаком. «Молодость моей Советской Родины… всей душой коммунистом… против врагов новой жизни страны», — эти и многие другие штамповки мы встречаем не в его газетных статьях, а в тех его заметках и отрывках, в той его внутренней книге, которую он писал в последние семь лет жизни.
Для Булгакова писание фельетонов в «Гудке» было мучением и несчастьем, а для Олеши писание фельетонов в «Гудке» (да к тому же стихотворных, под псевдонимом Зубило) было великой радостью, успехом и счастьем. Один хотел уйти из советской литературы (и ушёл в конце концов в своей последней тайной книге), другой не мыслил себя вне советской литературы, принимал её убожество за величие, хотел в советской литературе сделать писательскую карьеру, осуществить подъём на самый её верх. Но не смог, потому что был слишком сложен и тонок для всех этих совписов, ковавших нетленки о коммунистах в шестьсот страниц. И оттого мучился тоской и мыслями о том, что не сбылся.
В его огромном собрании воспоминаний, ощущений, сравнений, в огромном потоке памяти и впечатлений есть всё, от моря до неба, от цирка до футбола, от степи до города, от описаний маленьких одесских лавочек до описаний улиц Москвы, всё вызывается к жизни напряжением памяти — только ужас ада отсутствует.
Историку князю Дмитрию Мирскому Олеша однажды сказал, что «древнего мира не было», а тот в ответ огрел Олешу тростью по спине. Это Олеша вспомнил. Ещё вспомнил, как, помирившись, ели с Мирским цыплёнка и пили вино. Цыплёнка хорошо помнил и написал о нём, а куда делся князь — об этом ни слова. Князь Мирский умер на лагпункте под Магаданом.
Главное в его отрывках и фрагментах отсутствует, главного нет, ада нет, прожитое им время предстаёт состоящим из лирических зарисовок и эффектных метафор, и он гордится ими и любуется собой, таким сильным, таким большим писателем, который ещё всем им покажет. На книгу эту он ставил, это была его ставка в большой игре. Он не мыслил себе тайной литературы — книгу он собирался в один прекрасный день выставить на общее обозрение, как своё рукотворное чудо, как граненый алмаз своего мастерства.
Но когда он выпьет, когда бродит по улицам Москвы, воображая себя Данте и рассказывая знакомым, что он и о Данте когда-нибудь напишет книгу (не написал) — не видит ли он тринадцать фигур, которых вереницей и под конвоем ведут в грязный лубянский подвал?
Ведь у него такая сильная, такая хорошая память.
Нет, не видит, не помнит, не знает, никогда не знал, не понимает, о чём вы.
Ад — он разве неизвестно где? Ад — он разве у Данте? А не тут, в километре от высоких витрин кафе «Националь», за которыми Олеша в тридцатые вальяжно сидел за чашкой кофе?
Ветер в лицо, шапка на лице, сны, тени и фигуры… «Мне вдруг начинает казаться, что я заснул и сплю, и вижу сон, и до сих пор я думаю, что с тех пор я не проснулся и эти многие годы, которые прошли с тех пор — всё это мой сон».
Писал для двух киностудий один сценарий — какая-нибудь из двух да возьмёт! — но не взяла ни одна. Денег не было, шёл по Пятницкой и думал, хватит ли на газеты, если купит двести грамм сахара. А когда деньги были, вёл жену в ресторан, где заказывал икру и коньяк, а на обратном пути домой, по ночной Москве, по Каменному мосту в Замоскворечье давал жене купюры, и она бросала их в приоткрытые форточки забывшихся во сне подвалов и полуподвалов.
Лагерник и диссидент Аркадий Белинков в своей книге «Сдача и гибель советского интеллигента», в сокращённом виде вышедшей в свет через 16 лет после смерти Олеши, а в полном и вовсе через 37, разоблачил, разделал, растерзал и уничтожил его — слабого человека и посредственного писателя. Просто уничтожил и сверху притопнул ногой и плюнул и бросил на могилу окурок. И прав ведь… Но в своём свободном письме без сюжета, в своей груде отрывков и заметок Олеша как будто предчувствовал другое, разорванное в клочья время, когда классический роман станет невозможен для читателя, отводящего на чтение три минуты в день. Или ничего он не предчувствовал, а просто каялся перед своей жизнью и искал в ней что-то, что когда-то в ней было и ушло?
Главного в его «словах, словах, словах» нет, но знает ли он об этом? Через чёрную яму, через тени, когда-то бывшие людьми, через самого себя, написавшего уйму советской чепухи — он перешагивает, или даже не перешагивает, а просто проходит насквозь, как сквозь небывшее, несуществовавшее, несуществующее. Пустота на месте главного. Но тоской и болезненным намёком на то, что он знает эту яму за спиной и подлинную цену себе, звучит строка, которую он пишет своим ровным круглым почерком: «я был не воин, не мужчина, трус, мыслитель, добряк, старик, дерьмо».
Слабый, страдающий старик (на самом деле никакой он не старик, ему всего 60) в потёртом пиджаке с продранными локтями, с шеей, замотанной несвежим шарфом, он чувствовал внутри себя атлета, который вот сейчас развернёт плечи, наберёт в грудь воздух — и рывком освободится, выйдет наружу! Но не выйдет, потому что от атлета — Олеша знал — остался только безрукий торс, обрубок, руки и ноги потеряны, голова утонула в блевотном пьяном дурмане, атлет заключён в старике и никогда не вырвется из него. А старик всё пишет и пишет свою бесконечную рукопись, состоящую из не стыкующихся друг с другом отрывков, всё укладывает и укладывает исписанные ровным красивым почерком листы в очередную папку.
Мог быть прекрасным писателем, но протратил жизнь на блестящие каламбуры и застольные афоризмы, которые расходились по Москве. Мог писать что-то большое, значительное, но все годы после войны долго, мучительно и утомительно писал сценарии и газетную дрянь, которую он не считал дрянью, ибо был внутри времени и согласен с ним. С гордостью мастера говорил, что мог бы написать всего Гоголя, но время шло, и он так и оставался автором «Зависти» и «Трёх толстяков», написанных на заре жизни, когда он был сенсационным одесситом, покорившим Москву.
Бродил, бродил, бродил по Москве старик в легком демисезонном пальто в декабрьский мороз, заходил погреться в магазин «Советское шампанское» на улице Горького, где продавали разливное и ему наливали в кредит. Его там хорошо знали. «Не бросай меня!», — требовательно кричал вслед человеку, который отказывался пить с ним ледяное шампанское, стоя на грязном, раскисшем полу в декабре. «Не бросай меня!»

2 комментария для “Эссе Алексея Поликовского о Юрии Карловиче Олеше

  1. Эссе Алексея Поликовского о Юрии Карловиче Олеше

    В середине пятидесятых годов по утрам недалеко от писательского дома по Пятницкой улице прогуливался невысокий человек с резким профилем, нависающим над верхней губой носом и синими, со значением смотрящими глазами. Ветер развевал его длинные седые волосы. Когда он встречал кого-то из жильцов дома, то заговаривал и просил три рубля на завтрак для себя и жены. Это был писатель Юрий Олеша.
    Он бродил по Пятницкой — в такт мыслям шевелящиеся брови, который один знавший его человек назвал «мрачными», мятые брюки, «грязный пиджак с прорванными локтями». Модного кафе «Националь», завсегдатаем которого он был в тридцатые годы, теперь в его жизни уже не было, он посещал только кафешки и забегаловки в округе. Зато в них его знали все официантки. Иногда он стоял у будки чистильщика обуви в Климентовскрм переулке и долго говорил с ним.
    Он жил надеждой на то, что напишет великую книгу, и тогда всё изменится. Снова вернётся дорогое пальто, шляпа, сами придут и проведут ему в квартиру телефон, будут на улице узнавать его, а он будет медленным кивком, не поворачивая головы, отвечать им. Он говорил друзьям о том, что напишет великую книгу, но эти разговоры почти никто не принимал всерьёз, потому что он всё время строил литературные планы, но редко их выполнял, потому что пил, потому что бесцельно мотался по улицам, потому что болел, потому что у него был вид помятого человека, которого жизнь взяла за шиворот и протащила по ухабам. «Я не очень верил, что книга будет написана» (А. Гладков)
    Но он правда писал её, эту книгу без названия, которую Шкловский назвал «Ни дня без строчки», а сам Олеша называл эту груду страниц в разбухших папках, которые пришлось разбирать после его смерти — «Слова, слова, слова…»

    Читать дальше в блоге.

Добавить комментарий