Андрей Амлинский. ЭСКАРГО. Стихотворение в прозе (о поэте Александре Межирове)

В Переделкино всегда было много Пастернака. Много Пастернака не бывает, скажете вы и будете правы. Его дом стоял на краю поля, а могильная плита – на краю прежнего погоста, потом уже обросшего свежими могилами, но сам он всегда был в центре. Как гений места шумел в кронах деревьев и зеленых полях, вечно удалялся по дачным дорожкам, никогда не исчезая из виду. Любой приезд сюда невольно напоминал паломничество, но жили здесь, в этом ловко организованном гетто, и другие писатели, высоко ценившие иных, не здешних авторов. Их как бы содержали в неволе, но неплохо кормили перед тем, как отправить на бойню. Но речь пойдет о гораздо более вегетарианских временах.
Поэт Александр Межиров был тихушником. Человеком вкрадчивым и полным какого-то замшевого обаяния. Общаясь, он как бы держал тебя в дорогой, хорошо выделанной перчатке: комфортно, но бесконтактно. У него были три тайные страсти, о которых знали многие: книги, бильярд и автотранспорт. Будь он не интеллигентным поэтом-фронтовиком, а скажем, русским мелкопоместным барином в стародавние времена, три этих увлечения были бы ему столь же соприродны, но не надо было бы таиться от других членов Литфонда.
Мой отец не умел водить автомобиль (мама почему-то говорила об этом как о борьбе высокого с вульгарным: «У нас в семье НИКТО не водит машину!», так, словно это была гремучая доблесть грядущих веков, с оттенком превосходства). Он был недружелюбно равнодушен к механизмам, не любил всякий спорт, азартные и подвижные игры, исключая страстное боление за футбольный клуб «Динамо». Боление за ментовский клуб в моей семье не находили вульгарным. В ипостаси “спортсмена-автомобилиста” отец не представлял для Межирова никакого интереса. Оставалось одно, что их объединяло и притягивало друг к другу, – любовь к слову. Отец вел образ жизни человека, погрязшего в бесконечной смене возлюбленных с вечно неопределенным статусом. Он как бы все время находился в переходной фазе от одних отношений к другим, но разобраться в них не смог бы и опытный электрик. Как тогда говорили, «между двух огней». Похоже, он никак не мог решить, какой из огней ярче, и обжигался на обоих. Он ухаживал за женщинами, которые о нем не очень-то заботились, – или сам он не давал им этого делать, считая домашние котлеты средством порабощения. Быт его имел неприглядную картину последствий природной катастрофы.
Поэтому мы собирались мужской компанией у Межирова на его уютной, ухоженной даче. Это был дом, не обремененный показной роскошью, если не считать прекрасного бильярдного стола. Бильярд напоминал рояль без клавиш, но на нем тоже играли. Набор заказных киев, тяжелые, чуть желтоватые шары из слоновой кости, полублатной антураж Старого Света, выглядевший более утонченно, чем бейсбольные биты Нового. Когда шары попадали в лузу и тяжело там покачивались, как в бычьей мошонке, бильярдист начинал напоминать тореадора. Были там у хозяина-знатока и другие штуки, походившие на помесь каминных щипцов с приспособлениями для таврения скота.
Если иные вышли из сурового шинельного сукна Гоголя, я многим обязан этой зеленой, хорошо выделанной ломберной шерсти.
Межиров считался крепким поэтом второго ряда, и дом его был из таких, из второго ряда писательских дач, даже не помышлявших о звании особняка.
Многим в моих литературных вкусах я обязан этому невысокому, хорошо сбитому человеку с непропорционально большой головой, знавшему толк в высоких материях. Даже не ему, а той искре, которая возникала между людьми. Каждая книга трепетала и воспламенялась в их руках. У Межирова была изрядная библиотека.
Гении, когда не заняты саморазрушением и любовными неурядицами, большую часть времени носятся с собой, своими текстами, или заняты общением с заоблачным начальством.
Есть особая привилегия умного человека, осознавшего ограниченность собственного дарования: ему интересны другие. Правда, от Межирова я услышал однажды фразу, заронившую некоторые ложные упования: маленькие поэты существуют для того, чтобы написать то, чего не напишут большие. Чего именно, он не уточнил, но имелся в виду настоящий шедевр. Звучало туманно, но обнадеживающе.
Мы сходились к Межирову на чай с коньяком. Это были тайные заседания литературных алкоголиков. Почему тайные? Переживший сталинизм и войну, многих своих довоенных друзей, поэтов-фронтовиков, расстрелянных своими или чужими, он был замкнут, сдержан, осторожен до пугливости. И то сказать, человеческая зависть, умноженная на воображение, в обществе доносов бывает крайне разрушительной. А в библиотеке у него водилось много зверья, входящего в Белую книгу забвения: Ходасевич, Розанов, Бердяев, не говоря о запрещенных современниках. Он блестяще знал поэзию, русскую литературу.
Это знание не столько укрепляло его в ощущении собственной бесталанности, сколько дарило чистое, бескорыстное удовольствие. Начиналось ежевечернее смакование строчек и целых строф, сперва по памяти, потом смотрели на обложку, чтобы уточнить год особо удачного урожая. Панибратство с великими тенями, конечно, завораживало. Я сидел в ауре проницательного, эрудированного человека, слушал его и словно грелся у камина, следя за языками пламени. Некоторые легкие недостатки дикции только подчеркивали красоту поэтического вокабуляра.
К себе он относился адекватно, как ему казалось. Лучшей своей вещью считал «Артиллерия бьет по своим», стихотворение горькое и довольно честное по тем временам. Сегодня его бы уже вряд ли напечатали. Но утверждал, с некоторой гордой самоиронией, что в истории советской литературы останется стихотворение «Коммунисты, вперед!». Стихотворение действительно было довольно энергичное, полное шестидесятнического лукавого прекраснодушия, переходящего в мелодраматический пафос. Но это не выглядело откровенным переворотом с прогибом. Военная правда, которую он знал не понаслышке, пугала его самого. То, что и сегодня нам не дают забыть, фронтовики мечтали забыть всеми силами. Мы словно поклонялись их ночным кошмарам, превратив это в кошмарный культ. В то, что бывают какие-то «комиссары в пыльных шлемах», как у его переделкинского соседа Окуджавы, уже никто не верил, но хотелось им, как писал Тихонов, верить в то, что «гвозди бы делать из этих людей, крепче бы не было в мире гвоздей». Атавистические отголоски легенды о «железном Феликсе» и его беззаветной чекистской аскезе. Неужели им тогда все еще казалось, что из щербатого от пуль кирпича можно построить что-то вразумительное?
Мне же, подростку, нравилось другое его стихотворение:
Как я молод – и страх мне неведом,
Как я зол – и сам черт мне не брат,
Пораженьям своим и победам
В одинаковой степени рад.
В драке бью без промашки под ребра,
Хохочу окровавленным ртом,
Все недобро во мне, все недобро.
…Я опомнюсь, опомнюсь потом.
Особенно, последние строчки.
Межиров обладал чувством такта. Это был деликатный, даже вкрадчивый человек. О себе он говорил ровно столько, чтобы хватило на небольшой аккуратный некролог, не более того. Но когда речь заходила о восхитительных русских стихах, совершенно преображался. Представьте, что ребенок из черты оседлости, из пыльного степного местечка, приезжает к родственникам в Одессу и впервые видит море. Этот восторг малого перед необъятным, бренного перед вечным я часто встречал у евреев, влюбленных в русскую литературу. Таким был Межиров, таким был мой отец, такими были замечательный мой учитель словесности Лев Соломонович Айзерман и мой репетитор Израиль Михайлович Шенкман. Выкресты великой русской литературы. Все они обладали талмудическим знанием художественных текстов и занимались их бесконечными толкованиями – или просто бубнили и гнусавили себе под нос поэтические строчки, извлекая из них чарующие звуки. Читали с листа. Диоптриями им служили слезы восторга. И это не было преувеличением.
Разрушенные войной, нехватками люди ценили иллюзорный кабинетный комфорт. Но этот хрупкий мир культурного, непоказного алкоголизма однажды был раздавлен суровой реальностью, как автомобильной шиной виноградная улитка.
Третьей страстью Александра Петровича (да простит его отец Пинхус Израилевич) был автомобиль. Межиров любил и умел ездить.
Но погубила его не машина, а малодушие. Вместо описания печальной истории – она есть в интернете – приведу лишь свой стишок годовалой давности:
25 января 1988 г.
Жалок человек и хрупок,
Он мертвец среди живых.
Непростительный поступок
Убивает вас двоих.

Был он человек матерый,
Видел горе, воевал,
Но однажды сбил актера
На машине наповал.

Пьяный человек несется,
А другой идет-спешит.
И поет, хрипит Высоцкий,
Как смертельно хочет жить.

В этот день на юбилее
Их вдвоем сведет судьба,
Как потом в конце аллеи
На дороге, навсегда.

Был Высоцкий именинник,
Был бы жив и полон сил,
На заслуженный полтинник
Он поэта б пригласил.

Вам понятна тяга эта,
Коль душевный слух остер.
Пригласил поэт поэта
И актера бы актер.

Так сошлись на юбилее
Русский лирик и артист.
Но судьбы на свете злее
Пьяный автомобилист.

Через два часа на трассе
Диким образом сошлись,
Кто экран собою красил,
Воспевал в поэмах высь.

Будет страшным каламбуром
На незримой полосе
Под московским небом хмурым
Бросить тело на шоссе.

Выходил из окруженья,
Чуял смерть над головой,
Чудом вынесший в сраженьях
Кодекс братства фронтовой.

Поэтическое слово
Отступает, твою мать.
Он еще полуживого
Бросил ночью умирать.

Сел в машину и уехал.
Знать, его попутал бес.
Не споет Эдита Пьеха
Про сомнений темный лес.

Сам стал жертвою инфаркта,
Но тогда среди Москвы
Вышла подлость, пусть по факту
Оба были нетрезвы.

Человек читает книжки,
А живет как паразит.
Мы не знаем, где нам вышка
Крышкой гроба пригрозит.

Словно он его пристукнул
И сховался аки тать.
Малодушие преступно
Оставляет умирать.

О таком бы спеть, Семеныч.
Что молчишь, как неродной?
Что случилось в эту полночь,
Долго плыло над страной.

Умер человек в больнице.
Через много-много лет
Тихо умер за границей
Чудом выживший поэт.

Только неразрывны звенья.
Под молчанье Аонид
Пребывать в стране забвенья
Там им вместе предстоит.

Человек в своей юдоли
Тоньше всякого стекла,
Создан не для алкоголя,
А для света и тепла.

Тот, кто светит вполнакала,
Не избегнет в жизни драм,
А для храбрости не мало
Даже чертовых ста грамм.

Межиров, переживший чистки и войну, счастливо избежавший и сумы, и тюрьмы, не смог избежать совсем иных последствий. «Еще счастливо отделался», – говорили о нем, и пропорция сочувствия была заведомо меньше доли презрения. Некрасивая эта история не только вытолкнула Межирова за границу – он уехал к дочери в Нью-Йорк и там в некотором роде прятался от самого себя до самой своей смерти. Она в огромной мере вытолкнула его, еще живого поэта, в ледяные поля забвения.

Один комментарий к “Андрей Амлинский. ЭСКАРГО. Стихотворение в прозе (о поэте Александре Межирове)

  1. Андрей Амлинский. ЭСКАРГО. Стихотворение в прозе (о поэте Александре Межирове)

    В Переделкино всегда было много Пастернака. Много Пастернака не бывает, скажете вы и будете правы. Его дом стоял на краю поля, а могильная плита – на краю прежнего погоста, потом уже обросшего свежими могилами, но сам он всегда был в центре. Как гений места шумел в кронах деревьев и зеленых полях, вечно удалялся по дачным дорожкам, никогда не исчезая из виду. Любой приезд сюда невольно напоминал паломничество, но жили здесь, в этом ловко организованном гетто, и другие писатели, высоко ценившие иных, не здешних авторов. Их как бы содержали в неволе, но неплохо кормили перед тем, как отправить на бойню. Но речь пойдет о гораздо более вегетарианских временах.

    Поэт Александр Межиров был тихушником. Человеком вкрадчивым и полным какого-то замшевого обаяния. Общаясь, он как бы держал тебя в дорогой, хорошо выделанной перчатке: комфортно, но бесконтактно. У него были три тайные страсти, о которых знали многие: книги, бильярд и автотранспорт. Будь он не интеллигентным поэтом-фронтовиком, а скажем, русским мелкопоместным барином в стародавние времена, три этих увлечения были бы ему столь же соприродны, но не надо было бы таиться от других членов Литфонда.

    Читать дальше в блоге.

Добавить комментарий