Пётр Вайль. На самом деле. Николай Олейников 1898-1937 (1942)

Неблагодарный пайщик

Когда ему выдали сахар и мыло,
Он стал домогаться селедок с крупой.
Типичная пошлость царила
В его голове небольшой.

1932

Если может поэзия оказывать воспита­тельное воздействие, то это — четверо­стишие Олейникова. Тридцать с лиш­ним лет ношу его строчки как оберег, вспоминая всякий раз, когда ощущаю позыв встать в общую очередь: Олейников не по­зволяет.

Тогда я только-только сменил работу: из по­жарной охраны перешел в редакцию газеты «Со­ветская молодежь». На новом месте народ был попроще, поплоше. В пожарке старик Силиньш все суточное дежурство напролет плел корзины, не говоря ни слова, первое время я думал, что он немой. Потом Силиньш заговорил — чище всех по-русски: двадцать пять лет в Сибири за то, что служил полицаем в Кулдиге. Он заговорил и разговорился, оказавшись отличным, натренирован­ным на нарах рассказчиком и вовсе не стариком: чуть за пятьдесят. Там был Володя Третюк, ког­да-то серебряный призер СССР по боксу в легком весе, а теперь шарик свекольного цвета на не­твердых ногах. Володя успел объездить пол-Ев­ропы, а я в первые два-три часа смены успевал его расспросить. В нашем карауле состоял бывший капитан милиции Лапса, застреливший со­седа по квартире в ходе дискуссии об очередно­сти уборки мест общего пользования. Лапсу не посадили и даже оставили в системе МВД, толь­ко в пожарной охране, он притих и утешался кра­сочными воспоминаниями о двадцатилетней милицейской карьере.

В газете все были друг на друга похожие и говорили одинаково: эхо 60-х, Ильф и Петров, братья Стругацкие, журнал «Юность». В пожар­ке, совершая обходы по территории электрома­шиностроительного завода, я знал, что непре­менно услышу что-то интересное. В воротах инструментального цеха стоял знакомый мон­тер и, обращаясь к кому-то внутри, говорил без­злобно и размеренно: «Ты что принес, я тебя спрашиваю? Тебя этой надо за яйца обмотать и подвесить. Я говорил, восьмерку, а ты что при­нес? Какое ей применение есть? Я тебе скажу, какое: тебя обмотать и подвесить. Другого при­менения нету».

Постепенно я втянулся в газетную жизнь, обильно цитировал «Двенадцать стульев», при­творялся, что люблю Тарковского, остроумно отвечал на вопрос «Который час?». Как-то зашел в отдел культуры, где велась очередная запись на малодоступную провизию, вроде растворимого кофе. С дивана поднимался, собираясь уходить, какой-то невзрачный обтёрханный автор. Выяс­нив, что запись на продукт уже закончена, я до­садливо и громко выказал неудовольствие. Не­взрачный повернулся у двери и продекламировал четверостишие. «Что это?» — спросил я. Он отве­тил: «Николай Олейников». Второй вопрос—»Кто это?» — стукнулся о закрытую дверь. Яков Друскин пишет в дневниках, что Олей­ников был «единственный человек, который мог не бояться пошлости. Женщинам он говорил: фарфоровая куколка, божья коровка, провозгла­шал тосты: за человечество, за человечество, за человечество. Но все это с какой-то гениальной интонацией, передать ее невозможно, и было очень смешно и немного страшно». Эта интонация называется — здравый смысл. Категория, за редкими исключениями, не вполне присущая, а чаще всего противопоказанная поэзии. Именно в ее постоянном присутствии — секрет сокрушительного обаяния лучших олейниковских стихов. То, что сперва кажется абсурдом или чепухой, есть торжество разума.

Умение обнаружить остроту новизны среди потока повседневности в «Послании, бичующем ношение одежды»: «Проходит в штанах обыва­тель, / Летит соловей — без штанов… / Коровы костюмов не носят. / Верблюды без юбок живут. / Ужель мы глупее в любовном вопросе, / Чем тот же несчастный верблюд?»

Способность восторженно изумиться тому, чего никто не замечает, в «Хвале изобретателям»: «Хвала тому, кто предложил печати ставить в удостоверениях… / Кто к чайнику приделал кры­шечку и нос… / Кто макароны выдумал и ман­ную крупу… / Кто греков разделил на древних и на просто греков…»

Возможность углядеть родственную страдаю­щую душу в рыбе на сковороде: «Жареная рыб­ка, / Дорогой карась, / Где ж ваша улыбка, / Что была вчерась?»

Только аналитический взгляд способен рас­смотреть связи предметов и явлений, кажущиеся надуманными и искусственными банальному мышлению. Надежда Мандельштам сравнивает Олейникова с капитаном Лебядкиным в очень при­мечательном контексте: «Я могу по пальцам пере­числить людей, которые сохраняли трезвую голо­ву». Один из них Олейников, «человек сложной судьбы, раньше других сообразивший, в каком мы очутились мире, и не случайно в собственной своей работе продолживший капитана Лебядкина».

Понятной простотой интересов и самобытно­стью словоизъявления Лебядкин броско проти­вопоставлен и безжалостному рационализму Петра Верховенского, и бездушной метафизике Николая Ставрогина, и стадному убожеству мел­ких бесов, явившихся в российской литературе полувеком раньше, чем они утвердились на вер­хах российской жизни. На их реальный приход и отозвался Олейников.

На поэтической поверхности речь идет преж­де всего о сюрреалистической технике: «неожи­данная встреча зонтика со швейной машинкой на операционном столе» (Андре Бретон). Господ­ство случайности в словесности уравновешивает хаос в жизни. Сопоставление несопоставимого — после чего эстетически уже ничто не страшно. Правда, только эстетически.

Олейников уверенно и бесцеремонно меша­ет жанры и стили. На классическую традицию уже не опереться: новое сознание и новое бытие требуют эклектики. Отсюда у него — торжество иронии, поскольку впрямую с чистым сердцем уже ничего не произнесешь.

Как увлекательно следить за возникновени­ем явления, которое для моего поколения пре­вратилось в повседневность — в образ мысли и манеру поведения. Вовсе не только интеллиген­ции, то есть сначала интеллигенции, но потом уже и всенародно. Ирония, призванная разру­шать пошлость, институализировалась, сама став всеобъемлющей пошлостью.

Галантерейным языком олейниковских геро­ев и прежде говорила изрядная часть человече­ства, что убедительно зафиксировали Достоев­ский, Островский, Чехов. Этой речью органично владел Передонов. С тех пор уровень грамотнос­ти значительно вырос, и сортир повсеместно сде­лался «кабинетом задумчивости».

Смешение понятийных и языковых пластов стало бытом. Как заинтересовался бы Олейников тем, что хлынуло через полвека после его смерти. Объявлениями: «До 14:00 проводится аккре­дитация на божественную литургию». Газетны­ми заметками: «Преобразование Школы художе­ственно-эстетического воспитания №66 в Кадетское училище на коммерческой основе». Именами: компания «Воронежавиа» (так можно называть дочерей). Спокойный голос по внутрен­ней трансляции в поезде Петербург—Москва: «Граждане пассажиры, будьте осторожны, в по­езде работают воры. Повторяю: граждане пасса­жиры…» В Москве на Никольской в ресторане «Дрова» из громкоговорителя левитановский тембр: «Все сокровища мировой кулинарии…» Проходишь дальше, в спину невнятно доносит­ся: «Курица, фаршированная вечностью…» Или все-таки печенью? Может быть и так, и этак. Называется — неадекватность ценностного ряда. Иронией уже не воспринимается.

Спасительное словосочетание «как бы» — еще лет двадцать назад ироническая самозащита интеллигента: мол, не принимайте всё всерьез, я и сам не принимаю — превратилось в междометие, как «вот» и «значит». «Как бы» больше не защи­щает, поскольку всё — как бы.

Та же участь постигла более позднее оборо­нительное средство — «на самом деле». Бывшее изначально намеком на некий более основатель­ный, чем на поверхности, смысл, «на самом деле» утратило всякое значение, как нельзя считать матом связки «бля» и «епть». Фраза «На самом деле, это моя мать» — не из кульминации лати­ноамериканского сериала, а из нормы россий­ского речевого обихода.

Олейников возводил иронические бастионы, не предполагая, что они станут постоянным ме­стом жительства. Сам он не только прятался в них от окружающего мира, но и делал вылазки, нанося меткие чувствительные удары. Речь не о насмешливости, принятой в любых литератур­ных сообществах и компаниях, вроде пародии на стихи Хармса и Маршака «Веселые чижи»: «Чиж-паралитик, / Чиж-сифилитик, / Чиж-маразматик, / Чиж-идиот». В мемуарах на все лады по­вторяются слова «язвительность» и даже «демо­низм»: он не щадил ни врагов, ни друзей. Самуил Маршак: «Берегись Николая Олейникова, / Чей девиз: никогда не жалей никого». Евгений Шварц: «Олейников… брызгал и в своих и в чужих, в самые их незащищенные места, серной кислотой». Леонид Пантелеев: «Искрометно-остроумный, блестяще-язвительный, веселый и недобрый Олейников».

Самое, пожалуй, выразительное подтвержде­ние и его нрава, и в целом стиля общения олей никовского круга — у Шварца, который вспоми­нает, как Заболоцкий познакомил друзей со своей молодой женой: «Впечатление произвела настолько благоприятное, что на всем длинном пути домой ни Хармс, ни Олейников ни слова о ней не сказали». В таких случаях говорится: а мог ведь и бритвой по глазам.

Вероятно, истинно аналитический ум не уме­ет быть, просто не способен быть добрым: он слишком много различает.

В 35-м Хармс обратился к Олейникову с по­сланием: «Кондуктор чисел, дружбы злой насмеш­ник, / О чем задумался? Иль вновь порочишь мир? / Гомер тебе пошляк, и Гете глупый греш­ник, / Тобой осмеян Дант, лишь Бунин твой кумир».

Подробный портрет, в котором восхищение мешается с опасливостью. По законам ироничес­кого жанра, набор опровергаемых идолов не достоверен, а впечатляющ, но вот положительный образец — явно подлинный. Бунин — символ чи­стоты стиля, в 30-е редкий живой пример клас­сической традиции. В стилях Олейников знал толк, и выбор в кумиры Бунина выстраивает его разношерстные разухабистые сочинения в логи­чески правильную линию.

Математик, он занимался теорией чисел, го­товил научные публикации. Работы эти утраче­ны, а «кондуктор чисел» лишен даже достоверных цифр биографии. По одним данным, Олейникова расстреляли 24 ноября 1937 года, по другим (сви­детельство о смерти, выданное в 56-м) — он умер в лагере от возвратного тифа 5 мая 1942 года.

В оценках Олейникова сочетаются снижение до застольного хохмача и возвышение до настав­ника жизни. Анна Ахматова, по свидетельству Л.Гинзбург, «думает, что Олейников — шутка, что вообще так шутят». Лев Лосев пишет: «Он — про­рок и обличитель, взыватель к совести. Такова была его роль в поэзии».

Быть может, значение Олейникова инструментальнее и обыденнее, а значит, важнее: он наводит порядок. В стихах и в головах.

Не тот порядок, когда в шеренгу и равняйсь, а тот единственно достойный и в конечном счете единственно приемлемый в человеческом и ли­тературном общежитии, когда каждый сам по себе. Самой своей легко узнаваемой яркостью Олейников учит быть против пошлости даже не столько по эстетическим мотивам, сколько по ве­лению самолюбия и гордости. Не строиться в об­щий ряд, не становиться в очередь — за селедка­ми с крупой, за сюжетами, мнениями, словами.

Разумеется, и здесь здравый смысл: существо­вание в непохожем одиночестве — сохраннее и долговечнее. Если не при жизни, то за ее преде­лами.

В его сочинениях, помимо прочих поучитель­ных образцов и точных попаданий, продуманно дозированная смесь жизни и смерти. В том же 32-м, когда написан «Неблагодарный пайщик» — простая доходчивая эсхатология: «…Страшно жить на этом свете, / В нем отсутствует уют, — / Ветер воет на рассвете, / Волки зайчика гры­зут… / Все погибнет, все исчезнет / От бациллы до слона — / И любовь твоя, и песни, / И плане­ты, и луна».

Но и такое тоже в 32-м: «Вижу смерти прибли­женье, / Вижу мрак со всех сторон / И предсмерт­ное круженье / Насекомых и ворон».

В этом стихотворении — «Шуре Любарской» — семнадцать строф. Шестнадцать ёрнических, с са­мого начала: «Верный раб твоих велений, / Я влюб­лен в твои колени /И в другие части ног — / От бедра и до сапог». Одна — трагическая, о близости смерти. Снова характерно олейниковское смеше­ние стилей, но — по-другому. Трагедия вплетается как кодированное послание в бытовое письмо, про­износится с той же ухарской интонацией и с тем же беззаботным выражением лица. Вдруг стано­вится понятно, что стилистическая смесь не лите­ратурный прием, а мировоззрение. Судьба.

Лидия Жукова рассказывает, как Ираклий Андроников 3 июля 1937 года утром увидел на питерской улице Олейникова. «Он крикнул: «Коля, куда так рано?» И тут только заметил, что Олейников не один, что по бокам его два типа с винтовками… Николай Макарович оглянулся. Ухмыльнулся. И все!»

Мучительно странно выглядит это слово — «ухмыльнулся» — в передаче страшного события.

Ну, «улыбнулся», пусть «усмехнулся» — это же последний раз, больше его никто не видел. Од­нако и приятель Андроников в описании, и близ­кая знакомая Жукова в пересказе, безусловно, точны в выборе слова. Нам никогда достоверно не выяснить, как оно было на самом деле. Но все, что мы знаем об Олейникове из его стихов — на самом деле подтверждает, что по дороге на смерть он ухмыльнулся.

Один комментарий к “Пётр Вайль. На самом деле. Николай Олейников 1898-1937 (1942)

  1. Пётр Вайль. Николай Олейников

    Неблагодарный пайщик

    Когда ему выдали сахар и мыло,
    Он стал домогаться селедок с крупой.
    Типичная пошлость царила
    В его голове небольшой.
    1932

    Если может поэзия оказывать воспита­тельное воздействие, то это — четверо­стишие Олейникова. Тридцать с лиш­ним лет ношу его строчки как оберег, вспоминая всякий раз, когда ощущаю позыв встать в общую очередь: Олейников не по­зволяет…

Добавить комментарий