Надежда Кожевникова: МОЯ СЕСТРА

Как ни странно, этот фундаментальный, большого формата, в переплёте из черной натуральной кожи, да еще с золотым обрезом еженедельник я никогда внимательно не разглядывала. Мне его отдала, за ненадобностью, видимо, моя старшая сестра, и абсолютно девственные, без единой записи на плотной, желтоватой бумаге, страницы, и тисненые, опять же, золотом, цифры – 1953 – подтверждали, что за прошедшие годы он ей не пригодился.

 

Когда еженедельник стал моей собственностью, – я родилась в сорок девятом, – мне исполнилось четырнадцать, и употребляла я его как дневник, исписав от корки до корки. Но еще, слава Богу, в старческое слабоумие не впала, чтобы белибердой заинтересоваться, типичной для подросткового именно возраста. Еженедельник, обнаруженный среди фотографий, писем и прочих семейных реликвий, привезенных из России, привлёк внимание по другой причине – роскошью, в ту эпоху в СССР редкой, настораживающей и опасной. На титульной странице прочла: National Blank Book Company Holyoke, Mass. Шрифт помельче: Made in U.S.A. И печать красным: The Stockett-Fiske Co. 919 E St., N.W. Washington 4, D.C.

 

Откуда, каким образом это оказалось в нашей семье, в сталинской Москве? От кого еженедельник, в Америке изданный, получила сестра Ирина?

 

Мой отец в США впервые побывал в 1957-ом, в группе писателей-журналистов, командированных туда на месяц, или больше, не помню, вернувшись, разумеется, с убеждениями столь же твёрдыми, но, судя по большому количеству отснятых фотографий, ошеломлен всё же был. Помню фразу, им сказанную в застолье: «Да, они не хотят войны, им есть что терять, а вот мы – усмехнулся, – ничего не боимся.»

 

Мне и младшей сестре папа из Штатов привёз по кукле Мисс Пам – прародительницы Барби, а всему нашему классу – сенсация! – жевательные резинки. Еженедельник 1953 года он точно в багаже не имел. Юбки, многослойные, широченные, что сейчас снова входят в моду, имелись: для мамы и для нашей старшей сестры. Фамилия у неё сохранилась её отца, первого мужа мамы, лётчика-полярника, Героя Советского Союза Мазурука. Ну и что? Ирина с нами воспитывалась, разница в том лишь сказывалась, что папа, даже если был чем-то явно не доволен, на Ирину никогда не кричал. А вот на меня – да. Правда, и я в долгу не оставалась. А с Ириной – только обмен взглядами. Как вижу, понимаю нынче – грустными.

 

То ли Ирина была таким трудным ребенком, то ли мама чересчур молодой её родила, но отношения их напоминали эстрадный номер нанайской борьбы: никто не сдался, никто не победил. Ирина упрямо демонстрировала непослушание, мама – неизбежность за провинности наказания. Ирина, как и все в нашей семье не умела врать, но у нас потребности во вранье не возникало, а у неё, даже вроде без надобности, постоянно.

 

Не везло: все её шалости мамой мгновенно разоблачались. Наденет без спроса мамину шубу, а на рукаве выдран клок. Так же с серьгами – одна потеряна. Вот недотёпа! Казалось даже иной раз: что ли она нарочно? Не умела или же не хотела поаккуратней заметать следы? Разносы мамины сносила покорно, но иногда мелькало в зеленых, с уголками книзу опущенными, глазах нечто, похожее на удовлетворение.

 

У неё был знаменитый отец, знаменит стал и отчим, мать-красавица, сытая жизнь, избранный круг, общений, самых разнообразных, миллион, но, видимо, чувствовала, и состояние такое нагнетала, себя сиротой. Хотела, чтобы её жалели? Но вот как раз жалость, да еще выраженная определённо, словесно, не приветствовалась, не была принята в нашей семье.

 

Высокая, статная, с шевелюрой буйной волнистых волос, ногами, что называется, до подмышек, и если бы не кривизна в икрах, подчёркнутая каблуками – готовая супермодель, она пленяла многих, роман следовал за романом, но завершался скоротечно. Есть натуры, увлекающиеся, так сказать, самой любовью, причём в ранней стадии, а предпочтения случайны и не столь уж существенны. От устоявшегося, упрочнившегося на них скукой веет, и в поиске разнообразия ни себя, ни других не щадят.

 

При этом Ирина отнюдь не была Мессалиной. Влюблялась, поначалу, вроде всерьёз, со всеми романтическими атрибутами – писаниями писем, стихов очередному возлюбленному, пылкими объяснениями со слезами, а после внезапно, без перехода, вдруг изменяла, сразу же уличаемая, как и в попытках без спросу воспользоваться мамиными нарядами.

 

И уж точно не хищница. О выгоде, никакой, ни в чём, не заботилась. И что само в руки плыло умудрялась разорить, сокрушить. Тех, в кого другие из всех сил бы вцеплялись, мёртвой хваткой держались, расшвыривала, никакой возможности не оставляя хотя бы приязненность сохранить. Нет, всё в клочья, уничтоженное, спалённое дотла. Без сожалений, без упрёков, бескомпромиссно. Но знала, верно, на ком можно будет в любых обстоятельствах повиснуть: на маме. Получив оплеуху, но с гарантиями, что мать дочь опекать будет всегда.

 

Ей было шесть, когда мои родители встретились, как бывает, случайно, у кого-то в гостях. И

тринадцать, когда появилась я. Довольно долго оставалась в семье единственным ребёнком, а уж наша мама, натура страстная и властная в воспитании первенца наверняка выкладывалась сполна.

 

Ну а мой отец к животным и к детям – со взрослыми иначе – проявлял безотказное терпение и безмерную снисходительность. Но контакта с падчерицей не получилось. Что ли мама, с присущей ей недоверчивостью, предпочла со старшей конфликты сама улаживать, если так можно назвать их с Ириной скандалы. Оберегала дочку от нейтрального, объективно-трезвого, током родственной крови не согретого наблюдения-созерцания отчима? Перестраховалась? Ведь в отстранённой безучастности исключена какая-либо, в чём-либо взаимность. А, кстати, в нашей семье, папа именно сочувствовать слабости решался, тайком от мамы, «сантименты», как она определяла, брезгливо отвергающей. Так, верно, наелась ими с Ириной, что нам, детям от её второго брака, на чувствительность слёзную и намёка не позволялось.

 

Мы с Ириной не только от рождения являли антиподы – нам назначено было полюсные свойства своих характеров ежедневно, ежечасно подтверждать. Мамин железный наказ – только проснувшись, ни секунды не медля, мчаться в ванную и сразу же приступать к исполнению вменяемых неукоснительно обязанностей – въелся намертво, что называется, до мозга костей. По контрасту с Ириной, в постели нежащейся до полудня. Так же отважно, хотя и передёргиваясь от отвращения, я пила по утрам рыбий жир, а перед сном кефир. Ирина же любою еду сдабривала обильно уксусом. От слов «надо», «полезно» её тошнило. И если я от природы жаворонок, то она – сова.

 

Отцы разные? Ну да… Фото её родного, Мазурука, видала: самодовольно-надменный профиль, со всеми, тогда уже генеральскими, регалиями. Вылитый вояка, авторитарный, неповиновения ни в чём очевидно нетерпящий. И очевидно так же жгуче самолюбивый. Алименты, сколько положено, выплачивал, но обиду на жену, его покинувшую ради другого, не простил и перенёс на дочь. На моей памяти, с ним в квартире Дома на набережной, откуда мама ушла к моему отцу в коммуналку, Ирина считанные разы встречалась. Туда он привел мамину заместительницу, Тамару, с дочкой Таней, моей сестры сверстницей. Ирина делилась впечатлениями после таких посещений: Мазурук белел, если мама в беседах упоминалась. Как это Тамара воспринимала? Детьми общими они не обзавелись. И как себя ощущала, когда в шестикомнатных хоромах тень её предшественницы, предательницы-преступницы, зримо проступала?

 

Прочитала недавно, что в России снимается фильм, где прототип главного героя – легендарный, так сказано, лётчик Илья Павлович Мазурук, во Вторую мировую войну по лендлизу перегонявший технику, самолёты союзников из Америки в СССР. Сверкнуло: вот откуда шикарный еженедельник. Он, видимо, и после войны бывал в США. И свитер, тёмно-синий, густо-плотный, с красной полоской, оттуда, что я за сестрой донашивала. А еще мне перешивали её клетчатые, c глубокой складкой, что называется, классического фасона юбки, купленные в дорогих, могу нынче судить, магазинах. То есть Ирина встречалась с отцом и без оповещений кого-либо. От Лаврушинского, где Кожевниковы поселились, до Дома на набережной, отмахнуть – всего ничего. Я до кинотеатра «Ударник», в том же, что и Дом комплексе, добегала на сеансы минут за десять. Как их свидания проходили гадать не смею. Растравляли друг друга, утешали?

 

Но ведь ребёнку отец нужен не в тайных свиданиях, а всегда, всю жизнь. В той же степени, как ребёнок отцу. И не должно быть между ними преград. Никаких. Ничьих. А если возникли? Как их преодолевать?

 

Всплывает мамой как бы нечаянно оброненное, и мне запавшее, тогда не осознанно. В отсутствие её мужа Мазурука – к геройству его прибавилось то, что он потерялся вместе с самолётом во льдах Арктики – было предложено самой выбрать жилплощадь в том самом Доме на Набережной.

 

Маму, по её словам удивило, что столько квартир – целые этажи – в Доме пустовали. Она-то выросла на Сретенке, рядом с клоакой Трубной площади, и к верхам кремлёвским никакого отношения не имела. Ничего не слыхала о раскрученных тогда уже вовсю репрессиях? Не вникала? Кто они такие, «враги народа» от неё отлетало? Но как после рассказывала, ощущение возникло, когда в Доме на набережной квартиру выбирала, что хозяева там ненадолго ушли и вот-вот вернутся. Картины оставались на стенах, шторы на окнах, цветы в горшках. Живая, чужая еще там теплилась жизнь и смертным ужасом не обдавала. Пока в чью-ту ванную не вошла: там на верёвке бельишко сохло, трусики женские, детская одежонка. Выбежала, бросилась вниз по лестнице… Но вернулась, значит, и прожила в Доме-могильнике вплоть до случайной, повторяю, встречи с моим отцом.

 

Потом, уже в начале пятидесятых, в посёлке Переделкино, где по указу Сталина писателям-фронтовикам участки выделили, и тоже предоставлялся выбор. На улице Лермонтова, с выходом к лесу, среди прочих вариантов, предложена была обжитая дача, с прекрасным яблоневым садом. Родители отказались. Взял Семушкин, написавший советский в ту пору бестселлер: «Алитет уходит в горы». Кто-нибудь помнит, читал? Я – нет. Мама соседа-Семушкина ненавидела неприкрыто. За что, такого любезного, рассаду предлагавшего для нашего, так никогда и неосуществленного огорода? Объяснила: «Он, подлец, видел, как ту семью выселяли на его глазах. На чужом несчастье… Проклято это место, долго, гад, не протянет». Как в воду глядела. А, может быть, собственный опыт подсказывал, в Доме на Набережной. Зачумлённое место. И беды, рано или поздно настигали там многих, в чьих квартирах мне после, в разное время, приходилось бывать.

 

Первого мужа, Мазурука, мама, совсем юная замужем оказавшись, пожалуй, побаивалась. С нашим отцом, женщиной зрелой, все решения принимала сама. Отказалась от той дачи, предпочла участок, где конь не валялся, – да пожалуйста! Папа ни в чём ей не возражал. Его затяжной свободе холостяка пришёл конец, с чем он смирился и шутил над собственным, всем наглядным, подкаблучничеством. Какое равенство и зачем ему? Отдал себя безропотно нашей маме, но не без выгоды: весь груз житейский она взвалила на себя.

 

И со мной не искал, не нуждался в доверительности. Как с щенком забавлялся, что меня перестало довольно-таки рано устраивать. Плетясь за ним следом по переделкинской просеке, что-то бубнила. Однажды оглянулся: «А не могла ли бы ты наконец помолчать?» Мне лет одиннадцать, говорю: «Но я ведь беседу поддерживаю». Он: «С кем? Я тебе, как могла бы заметить, не отвечаю». Я: «Но ведь слышишь, ты же меня слышишь!» Он, с любопытством обернувшись: «С чего ты взяла?» Я: «А кого же тебе еще слышать? А если проблемы у меня и хочу поделиться». Он: «Проблемы? У тебя?» Уклончиво: «Пока нету, но ведь могут возникнуть». Он, рассмеявшись: «Вот тогда и поделишься». Я: «А вдруг поздно будет?»

 

Нашу с ним близость, мне необходимую, добивалась, как танк, движущийся по заминированному полю, на мишень нацелившись. Он уклонялся, но я наседала. Мои, навязанные ему откровения, тоже ведь бремя, для него излишнее. В итоге сдался, хотя и сопротивлялся. Наши прогулки в лесу сопровождались ссорами до неистовства, выпученными одинаково серо-зелеными глазами, одинаково выдвинутыми, в гневе, подбородками, одинаковым складом рта, брызжущим от ярости слюной.

 

В приближении к нашей даче, слышала: «Маму-то не огорчай, успокойся». Я ему: «И ты тоже, а то дышишь как паровоз». И с натужено весёлыми лицами открывали калитку, не догадываясь, что ей наши тайны, секреты не интересны, их разгадать – пустяк. А вот с Ириной… Почему мамина воспитательная, строго продуманная методика с нами плоды давала, а с ней – всё наоборот. И вот ей-то мама и отдала всю себя, терзаемая, чувством вины. Раскаяние и сострадание – самое сильное, что может завладеть человеческой душой.

 

После маминой смерти, по сберегательным книжкам, доступа к которым она папу тоже лишила, выяснилось, что все годы она оплачивала Иринины счета, из папиных, разумеется, денег: и за кооперативную квартиру, тоже на папины деньги купленную, и за газ, за свет.. Хотя мужья у Ирины были – пока были – вполне состоятельными, но мама никому свою дочь не перепоручала, не доверяла. Папа, узнав, что долго, тщательно от него утаивалось, вздохнул: «Бедная Вита, мучилась, всё в себе скрывала, перемогала, даже вот такую ерунду…»

 

Ирина, даровитая во всём, к чему наша молодая мама старалась её приспособить – к рисованию, фигурному катанию, волейболу – не выносила ничего рутинного, требующего дисциплины. Как-то, я тогда уже вовсю печаталась, дала мне страничек пять с выцветшим машинописным шрифтом. Рассказ назывался «Синие стрекозы». Прочтя, крякнув, сделав глубокий вдох, набрала её телефон: Ирина… Понимаешь, всё это хорошо, лирично, трогательно, ну лет в пятнадцать…» Она прервала: Знала, что ты мне скажешь, но не в этом дело. Права, мне не пятнадцать, а сорок семь. И я одна, совершенно одна. Не могла ли бы ко мне приехать?»

 

Одна – ничего нового, так было всегда. Но, всё бросив, понеслась к ней на Аэропортовскую. Гора немытой посуды, давно не застилаемая постель, запах старости, столь ранней, оскорбительно ранней, надругавшейся над от природы ей данной красотой. И ведь не только красотой.

 

Исхудавшие ноги одеялом укрыла. Перемыла посуду, вытерла, в кухонный шкафчик поставила. И ушла, пока она спала.

 

В скверике, у метро, присела на лавочку. И вдруг прорвалось. Завыла надрывно, с озлоблением зверя, в капкан попавшего и лапы свои перегрызавшего, чтобы вырваться из плена жалости, нутро разворотившей.

 

Ирина… Ведь на самом-то деле мы были похожи. И в ситуации обратной, я могла бы быть ею, а она – мной.

8 комментариев для “Надежда Кожевникова: МОЯ СЕСТРА

  1. Мастерская проза. Я читал повесть Надежды Кожевниковой «Елена прекрасная».Прочитал её на Интернете с большим удовольствием. А потом потянуло — перечитал. Открылись обертоны — как в музыкальном звуке. Открылось что-то подсознательное, не выявленное при первом чтении. Иными словами — глубина, заставляющая параллельно погрузиться в собственные, хотя и совсем несхожие воспоминания. Интересно — «Елена прекрасная» — а прототип повести тот же, что и в этой прозе! И как они непохожи! То есть — похожи-непохожи. Как две сестры — Елена и Ирина. Одна реальная, другая — литературный вымысел. Не-писателю, не-композитору очень трудно себе представить — как, каким образом может возникать, строиться и воплощаться в слова и ноты творческая фантазия. В журналистике или эссеистике — это вполне ясно — есть данное, предмет исследования. Но в настоящей литературе нет ни предмета, ни данного — ну, конечно, за реальной молодой женщиной стояла реальная сестра по матери. Но всё же это — дистанция огромного размера от реального человека, до его совсем иного литературного воплощения. Истинное мастерство — незаметно, как истинная виртуозность в музыкальном исполнительстве, а потому всегда испытываешь благодарность к автору,умеющему минимальными средствами добиваться максимальной психологической глубины повествования.Спасибо автору.

    1. Артур, я не сомневалась, что Вы-то увидите разницу в этих текстах. Повесть » Елена Прекрасная» я написала, когда мне было двадцать шесть лет. Довольно рановато-то для подобного рода смелых откровений.Все были шоке, да и я сама тоже не ожидала такую реакацию, такой оглушительный, скандальный успех.

      Но Вы-то, Артур, как музыкант, опять же знаете, что любую тему, можно интерпретировать иначе, со многими вариантами.Там столько аспектов, столько поворотов, и все соблазинительны. Я писала повесть » Елену Прекрасную», перевоплотившись в ту героиню, как бы от её лица, я на самом деле как стала как бы она. Другой текст, о моей сестре, перед которой ощущаю свою вину. И в этом тексте моё перед ней моё покаяние.

  2. Ювелирная работа безо всяких кружавчиков, но с впечатлением монументальности. Рассказ, по удельному весу приближающийся к роману.

    1. Виктор, Инна, Ефим, обращаюсь к вам троим, потому что не только в этот раз, но и прежде, ваши отзывы скорее следует считать не читальскими, и соавторскими. Дело в том, что вопреки расхожему мнению, сам автор как правило не знает, не сознает, что вышло, так сказать, из-под его пера. И дело тут отнюдь не в опыте, в моем случае больше, чем сорокалетнем, — рано начала и писать, и публиковаться, — а в принципальном, полагаю, сомнении,сопровождающим каждого сочинителя. Графоманы реже, кстати, сомневаются, чем профессионалы. Поэтому, и похвала бывает не радует, и ругань не огорчает, а вот ПОНИМАНИЕ воспринимается редкой, всегда удивляющей наградой.

      Но что еще важнее, понимание, столь чуткое, как у вас, Инна, Виктор, Ефим, присовокуплю и Артура Штильмана, в своих мини-реценциях на мои тексты, позволяют мне, автору, обнаруживать то, что я сама, честно скажу, без вашего соучастия осмыслить бы не смогла. Это правда.

  3. Высочайший класс. Ваше мастерство состоит в том, чтобы НЕ сообщать подробностей (за кого выходила, почему не получалось). И это отчаяние, когда не можешь помочь близкому человеку, потому что он другой.

    1. Инна, хотя я уже упомянула Вас, Ефима, Виктора в обращении к вам троим, добавлю, что Ваша фраза, цитирую, — «И это отчаяние, когда не можешь помочь близкому человеку, потому что он другой.» -ослепительно прозорлива. Нас учат, что надо быть толерантными, уметь прощать, как-то подлаживаться, упирается именно в непроходимый барьер, как раз с близкими, но ДРУГИМИ. И тут источник стольких трагедий, из семейных, частных, выплескивающих в общечеловеческие. Тут, Вы, Инна, угадали ВСЁ.

  4. «Маму, по её словам удивило, что столько квартир – целые этажи – в Доме пустовали. Она-то выросла на Сретенке, рядом с клоакой Трубной площади, и к верхам кремлёвским никакого отношения не имела. Ничего не слыхала о раскрученных тогда уже вовсю репрессиях? Не вникала? Кто они такие, «враги народа» от неё отлетало? Но как после рассказывала, ощущение возникло, когда в Доме на набережной квартиру выбирала, что хозяева там ненадолго ушли и вот-вот вернутся. Картины оставались на стенах, шторы на окнах, цветы в горшках. Живая, чужая еще там теплилась жизнь и смертным ужасом не обдавала. Пока в чью-ту ванную не вошла: там на верёвке бельишко сохло, трусики женские, детская одежонка. Выбежала, бросилась вниз по лестнице… Но вернулась, значит, и прожила в Доме-могильнике вплоть до случайной, повторяю, встречи с моим отцом. Потом, уже в начале пятидесятых, в посёлке Переделкино, где по указу Сталина писателям-фронтовикам участки выделили, и тоже предоставлялся выбор. На улице Лермонтова, с выходом к лесу, среди прочих вариантов, предложена была обжитая дача, с прекрасным яблоневым садом. Родители отказались. Взял Семушкин, написавший советский в ту пору бестселлер: «Алитет уходит в горы». Кто-нибудь помнит, читал? Я – нет. Мама соседа-Семушкина ненавидела неприкрыто. За что, такого любезного, рассаду предлагавшего для нашего, так никогда и неосуществленного огорода? Объяснила: «Он, подлец, видел, как ту семью выселяли на его глазах. На чужом несчастье… Проклято это место, долго, гад, не протянет». Как в воду глядела. А, может быть, собственный опыт подсказывал, в Доме на Набережной. Зачумлённое место. И беды, рано или поздно настигали там многих, в чьих квартирах мне после, в разное время, приходилось бывать.»

    Сильнейший кусок.
    Величайший архивист России Всеволод Цаплин (1924-2003) в 1952 году специально заканчивает Архивный институт и в этом же году поступает на работу в Главархив специально, чтобы посчитать заключенных и погибших в лагерях. И когда его спрашивали: «Сколько?», он загадочно молчал. Потом спрашивали: «100 тысяч?», он молчал и отрицательно качал головой. Спрашивали: «Миллион?», он молчал и качал головой. И среди этого кошмара мы жили, мало что знали, а если что знали, то не всегда имели смелость говорить об этом.
    Спасибо!

    1. Ефим, Вы, в чем не раз убеждалась, способны выцеживать социально значиемый контекст, ключевой в эпохе, с зоркостью редкой. А тут действительно тот пульс, тот нерв, что отличает одно поколение от другого. Мы, современники, никогда не забудем о тех злодействах, что свершались на том историческом отрезке, куда встряли по факту своего рождения. Мы мечены теми трагедиями, вне зависимости ни от чего. Они остаются в нашей подкорке, в нашей нервной ткани, проникнув в нашу плоть, кровь.

Обсуждение закрыто.