Гасан Гусейнов. Чеконакалыватель, или Нет ничего лучше антимемуаров

Loading

Колумнист русской службы RFI Гасан Гусейнов пишет о выходящей в Нью-Йорке книге, которая совсем скоро будет доступна в бумаге по всему свету. Создательница этого замечательного произведения — Ирина Роскина — половину жизни прожила в Москве, а половину — в Израиле. Сейчас модно слово «детокс». Если бывают книги-детоксы, то эта — одна из них.

Рыбный отдел одного из московских магазинов. СССР, ноябрь 1990 г. AFP — SERGUEI

Если бы я мог дать название книге, о которой сейчас пишу, я назвал бы ее длинно: «Жаль, что я почти ни о ком не могу написать настоящих мемуаров».

Но на самом деле книга называется «Мимоходом», написала ее Ирина Роскина, а вышла она в издательстве Virgola, и очень скоро будет доступна в бумажном виде по всему свету.

Никакого «мимоходом» здесь нет. На восьмом десятке в жизни всякого человека, прожившего почти без войны и только с извечным страхом тюрьмы и сумы, всегда наберется множество эпизодов, которые можно было бы нанизать на простое устройство, называвшееся в СССР чеконакалывателем или накалывателем для чеков.

До самого конца советской эпохи имелся в каждом отделе каждого магазина: наколотые чеки, выбитые в кассе, в конце каждого рабочего дня нанизывали на бечевку, и это документальное доказательство использовалось для финансовых отчетов.

Во второй части книги Роскина много, со вкусом к деталям и стремлением к точности, пишет о вещах советского быта. Возможно, от своей матери — писательницы и коллекционера искусства Натальи Александровны Роскиной — Ирина унаследовала понимание значения вещи, осязаемого предмета в жизни пишущих и мыслящих людей.

В наших домах у метро «Аэропорт» жили десятки людей, которые готовы были выложить за книгу или римскую монету, картину или комод деньги, без которых им потом неделями приходилось бы жить впроголодь. В квартиру такая вещь входила со значением подлинности. Официальная идеология боролась с «вещизмом». Но промахивалась: именно коллекция, даже небольшая, становилась вещественным воплощением истинности.

У стремления к истине есть, правда, и другая сторона. Когда пишешь без прикрас, пишешь только о том, что действительно помнишь, что действительно видел, можешь ненароком и себя самого изобразить в не лучшем освещении. Мать Ирины Роскиной так и писала, довольно безжалостно к себе самой.

Но в книге дочери есть нечто совсем другое. Во-первых, она написана с большим литературным мастерством. Н. А. Роскина постоянно осаживала самое себя — собеседницу Анны Ахматовой и возлюбленную Н. А. Заболоцкого. И в жизни, и в мемуарах она чувствовала себя человеком, по меньшей мере на поколение старше, чем была в действительности. Во-вторых, Ирина Роскина пишет так, как если бы голос обрела не она сама, а та детская и подростковая душа, которая жила себе сперва в послевоенной, а потом в оттепельной Москве, смела общаться только с теми, с кем хотела, а в этом общении стремилась к полной самоотдаче. Первоначальная задача — та же, что у матери, — нигде не поступиться подлинным — превратилась в поэтику. Нужно было нырнуть в свою детскую психею, воздержаться от всякой будущей рефлексии умудренного человека, чтобы, подобно мозаичисту, собрать из форменной ерунды потрясающую картину времени и себя в нем.

Другая ключевая фраза книги — «И какую-то ерунду я помню…» — тоже ведь могла бы стать хорошим названием. В каждом отдельном эпизоде, может быть, и в самом деле — ерунда. Но как получилось такое значительное целое?

Рисунок жизни Ирины Роскиной до отъезда в Израиль, первой половины жизни, прожитой в Москве, это постоянное, я бы сказал, сознательно-бессознательное соотнесение каждого шага, каждого важного биографического поворота, с судьбой матери, о которой Ирина пишет, что та «всю жизнь жила в этом спектре сочетаний быта, страха, внутренней свободы, интереснейших людей и общественного насилия».

Здесь перечислены пять самых густых красок спектра, каждую из которых читатель самостоятельно воссоздаст и увидит в процессе чтения. «Быт», «страх» и «общественное насилие» были общим достоянием нескольких поколений. А «внутренняя свобода» проявлялась как раз в выборе «интереснейших людей». Этот выбор включал в равной мере старших живых собеседников (например, сотрудников редакции «Литературного наследства», в которой Ирина, в сущности, и росла), и тех, кто эмигрировал из России много десятилетий назад и представлял тот же загробный мир, перипетиями коего занимались сотрудники «Литнаследства».

Наблюдая текстологическую работу матери и ее коллег, Ирина и к своему тексту относится как к подлинному документу, больше всего заботясь о том, как бы не сфальшивить. Но Роскина не просто унаследовала это от матери, она объясняет это в книге, отталкиваясь от того, как Наталья Александровна написала когда-то о Заболоцком: «Разумеется, мои воспоминания в этой части многим покажутся, и справедливо, неполными, — ведь я пишу только о том, что он говорил мне или при мне» (Н. А. Роскина. Четыре главы. Париж, 1980, с. 94).

«Я хочу напомнить, — продолжает теперь уже сама Ирина, — что моя мама была сиротой. Перед войной погибла ее мама, а отец погиб на войне. То есть после войны она была круглая сирота, а это действует на человека. Даже через поколение, я считаю, действует — в смысле, что и на мне отразилось, но я сейчас не о том. Для нее было важно, что Евгений Исаакович знал и любил ее маму, она сразу восприняла его как близкого родственника, которых ей не хватало. Мне потом, уже сравнительно недавно, жена Алекса, сына Евгения Исааковича, Дженет, которой он завещал заняться разбором своего архива, прислала копии писем, которые моя бабушка Надя писала из Ленинграда своему кузену Жене в эмиграцию в 1921—1936 гг. Очаровательные письма, и видно, до какой степени они были близки, понимали друг друга. И Аня тоже знала мою бабушку, которую мне не привелось увидать, мне даже трудно говорить бабушка, для меня она всегда мамина мама».

Все, что здесь сказано, как кажется, довольно наспех, больно отзывается у многих из моего поколения, родившегося около середины двадцатого века: когда я родился, и моя мать, выросшая в детском доме, была сиротой, и это сиротство второй ступени объясняет сугубое внимание Ирины Роскиной к переписке Юджина Рабиновича (в эмиграции ставшего поэтом Евгением Раичем) и Нади Рабинович, вышедшей замуж за Александра Раскина. Похоже, что к написанию собственных воспоминаний как раз и подтолкнула работа Ирины над публикацией переписки 1920-х-1930-х годов.

Читатель видит, что воспоминания нисколько не теряют документальной точности из-за того, что пропитаны переживаниями, которые возникли у нее из чтения переписки пяти-шестидесятилетней давности. Так формируется расширенное сознание человека: то, что было с тобой в реальном мире, невозможно и даже опасно отделять от того, свидетелем чего ты стал благодаря приобщению к подлинному документу, проливающему свет и на твое собственное прошлое, и на юность давно умерших родных.

Здесь мне хочется снова вернуться к вечной, всегдашней драме воспоминающего: в самом ли деле ты это помнишь? Не искажаешь ли ты прошлое, даже и исходя из лучших побуждений? Вообще, каковы критерии достоверности воспоминания? Ирина Роскина показывает, что эти критерии могут быть диаметрально противоположными. С одной стороны, критерием достоверности может быть только документ (вроде писем или дневниковых записей разных свидетелей), а с другой — то, что можно назвать беспредпосылочной фиксацией оставшегося в памяти. Роскина пишет об этом так: «Если бы я в детстве лучше слушала и запоминала, то цены бы мне не было как свидетелю — их уже так мало осталось — литературно-научной жизни начала 1950-х гг. Но воспоминания мои отрывочны, часто всего лишь визуально-эмоциональны. Рассказываю то, что могу».

Редко ссылаясь на авторитеты, Роскина делает исключение для литератора и антропософа Сергея Дмитриевича Спасского (почему она делает это исключение, я попробую еще сформулировать): «Спасский говорит, что связанное со смертью ощущение непоправимости парализует и обезволивает всё в человеке, что нужно особое усилие, сильное внутреннее напряжение, заставляющее нас по-иному, не по-обычному, взглянуть и на смерть и на жизнь, чтобы возможно было преодолеть личное горе и хоть в некоторой степени посмотреть на все совершающееся объективно. Тем, кого мы лишились, не нужно наше отчаянье, „им легче, когда мы представляем их живыми, здоровыми, веселыми. Представляем очень конкретно и просто, в житейской обычной обстановке. Отчаянье ставит преграды, живая память — соединяет“. Воспоминания — это сопротивление разрушению. С помощью воспоминаний наш внутренний мир стремится к длительности, к утверждению своей постоянности».

Пожалуй, эта декларация лучше всего объясняет, отчего Ирина Роскина не нагружает (даже не перегружает, а именно сознательно не насыщает) свою книгу какими-то реальными документами со ссылками. Этот навык она десятилетиями наблюдала в работе у матери, сотрудничавшей с «Литнаследством», но самой ей он не нужен. И не потому, что «сейчас все можно найти в интернете». Скорее, здесь действует прием, к которому иногда прибегают мемуаристы, если хотят вызвать у читателя отклик через эмоциональное узнавание. Таковы воспоминания Афанасия Фета, у которого собственные воспоминания о современниках, в том числе и весьма знаменитых, в решающий момент заменяются письмами этих людей к нему, Фету. Читателю предлагается испытать то чувство, которое при получении письма испытал адресат, автор воспоминаний.

Вслушиваясь в рассказ Ирины, я понимаю еще одно свойство этой книги: она написана человеком, многие годы занимавшимся синхронным переводом с английского на русский фильмов, которые просачивались в СССР. Синхронист — это особый человек-посредник, который может убить фильм, а может, наоборот, подарить ленту людям, даже и не успевающим задуматься об этом. Для самих синхронистов эта их работа страшно вредна и даже опасна, ведь после нее как бы ничего не остается, никакого видимого следа. Твое посредничество эфемерно. Ты работал с языком, как тягловый осел, и вот зажегся свет, и ничего больше нет.

Что-то от габитуса и этоса синхрониста запечатлелось и в стиле Роскиной-писательницы: мы читаем монолог не участницы событий, а переживающей чужую драму свидетельницы. Но свидетельницы, подставившей плечо и оказавшей душевную помощь кому-то, кто в тот момент оказался, если и не в одиночестве, то в сильно разреженном социальном пространстве, как Александр Галич накануне отъезда из СССР.

Прожив первую, московскую половину жизни в кильватере биографии матери, Ирина Роскина строила и свою жизнь по установленному и обозначенному закону, согласно которому, по словам самой мемуаристки, «общественному насилию» противопоставлялся свободный выбор «интереснейших людей». Нет ничего удивительного в том, что «интереснейшими людьми» в жизни Н. А. Роскиной был Н. А. Заболоцкий, а в жизни самой Ирины — Александр Галич и Евгений Рейн.

«Жаль, что я почти ни о ком не могу написать настоящих мемуаров. А если что-то пишу, то мне самой непонятно, почему именно об этом человеке, а не о другом. И вспоминаю что-то отрывочное, не так, чтобы характер создать. Чаще вообще помнишь больше про себя, а не про собеседника, или какую-нибудь ерунду. Вот, например, Данин уже овдовев и со второй женой, с которой я подружилась, едет к ее дочери на месяц в Америку и просит меня поставить в наш холодильник баночку красной икры, чтобы не испортилась — они свой опустевший холодильник отключают. Только они на аэродром уехали, а мне так икры захотелось, я думаю: за месяц я запросто достану новую баночку, им только лучше будет, икра будет свежей. И съела. И вдруг звонок в дверь — они возвращаются, рейс отменили, на завтра перенесли, они за своей икрой ко мне явились, у них другой еды вообще нет. Неприятно было».

Читатель может постараться понять, почему из отрывочного все-таки рождается некое подобие характеров. Даже собственный характер показать (не как произведение искусства, а безыскусно) — дело трудное, хотя и задачи такой у нашей мемуаристки не было. Идет фильм, ты читаешь реплики персонажей. Тебе не дали монтажных листов, переводить с которых на фестивале — простое упражнение, нет, это надо делать живьем со слуха, в тот самый момент, когда актеры на экране говорят свой текст. Когда переводишь по второму-третьему разу, делать это все легче. Но ты не можешь отступить от текста. Так и с привходящими обстоятельствами реальной жизни, которые ты никак не можешь изменить, хотя бы и мечтала сделать это.

Одно из таких принудительных дискурсивных полей советской жизни — еда. Точнее, дефицит ее, наблюдавшийся даже и «на сверхблагополучном Аэропорте». В рассказе о Данине анекдотический фокус пришелся на стограммовую банку (баночку, как ее называли) красной икры, в рассказе об Александре Галиче Роскина не может отвертеться от эпизода с покупкой дефицитных кур. Этими мелочами быта Роскина не любуется, конечно, наоборот, она вспоминает их, как странное и даже оскорбительное испытание, которое, проснувшись в воспоминании, заставляет памятливого человека признаваться в чем-то непоправимом, как бы смехотворно ни выглядел сам эпизод.

«Мы много с ним гуляли — считалось, что ему полезно для сердца. „Мы“ — это, конечно, не в смысле полного единства и равенства. Вот такой эпизод расскажу. Начну с цитаты из Трифонова: „Сейчас на месте сирени стоит восьмиэтажный дом, в первом этаже которого помещается магазин „Мясо“. Тогда, во времена сирени, жители домика за желтым дачным заборчиком ездили за мясом далеко — трамваем до Ваганьковского рынка. А сейчас им было бы очень удобно покупать мясо. Но сейчас, к сожалению, они там не живут.» Мы как раз в эпоху магазина „Мясо“ там жили, где раньше то ли цвела сирень, то ли вишня (Трифонов ведь сильно перекликается с Чеховым). И зашли в это „Мясо“, гуляя с Галичем, а там буквально при нас на прилавок вынесли венгерских кур (говорилось: „там выбросили венгерских кур“ или „там давали куры“). Никто не успел опомниться, и мы оказались первыми. Галич сначала за одну курицу заплатил, но тут же сообразил, что нужно взять двух (в одни руки больше одной не отпускали, а нас двое), но в денежных расчетах запутался. И все, включая меня, уверяли его, что ему с той купюры, которую он за вторую курицу добавил, причитается сдача, а он не брал. Так и ушли без сдачи. И только когда мы уже шли с этими курами по широкому тротуару вдоль тяжеловесных домов Ленинградского проспекта, он понял и огорчился. Я думаю, что даже не утере этой мелочи огорчился, хотя деньги были ой, как в счет, а своей промашке. Почему же я просто не взяла ту сдачу, которую все пытались ему всучить, — вот не было у меня в себе уверенности, боялась задеть его демонстрацией то ли равноправия, то ли даже в данном случае некого превосходства (сообразила). От огорчения избавить его могла и не справилась. Но вообще неизбывное горе, что все мы там больше не живем».

«Там» на языке всех мемуаристов значит еще и «тогда». Галич уехал «с «Аэропорта» в Париж в 1974, а умер там в 1977, 59 лет от роду.

Но в воспоминании, том самом «визуально-эмоциональном», он по-прежнему идет в сопровождении Ирины Роскиной по Ленинградскому проспекту. Хотя сама Ирина тоже ведь уехала «с «Аэропорта» в Израиль 36 лет назад, в 1990. В эту вторую, вполне уже взрослую, половину жизни она то и дело прорывается из детства, отрочества и юности Москвы 1950-х-1980-х годов, потому что именно здесь и теперь, на восьмом десятке, завязавшееся полвека назад и даже казавшееся безвыходным может иной раз перейти в третье измерение, подсвечивая чужую судьбу, очищая лишние пятна с портретов.

Некоторые эпизоды написаны так, будто это — мои собственные воспоминания:

«Во дворе издали заметна фигура Наталии Иосифовны Ильиной — ну, почему для того, чтобы так прямо держаться, надо было и родиться дворянкой и долго жить за границей? Несправедливо, и даже обидеться на нее нельзя за эти ей судьбой данные преимущества, потому что, подойдя ближе, она сразу говорит что-то остроумное и в то же время доброжелательное. Вот воспитанная. А нас разговаривать вообще не учили, в детстве велели помалкивать, не вылезать».

Хорошо, что Ирина Роскина никогда и не жила по старой недоброй науке «помалкивать и не вылезать». Едва ли кто-то другой смог бы написать так, как только она и смогла, о подруге — Татьяне Бек, о друге — Евгении Рейне, самом талантливом, но и самым непутевом из «ахматовских сирот».

А чеконакалыватель колется, да.

Один комментарий к “Гасан Гусейнов. Чеконакалыватель, или Нет ничего лучше антимемуаров

  1. Гасан Гусейнов. Чеконакалыватель, или Нет ничего лучше антимемуаров

    Колумнист русской службы RFI Гасан Гусейнов пишет о выходящей в Нью-Йорке книге, которая совсем скоро будет доступна в бумаге по всему свету. Создательница этого замечательного произведения — Ирина Роскина — половину жизни прожила в Москве, а половину — в Израиле. Сейчас модно слово «детокс». Если бывают книги-детоксы, то эта — одна из них.

    Если бы я мог дать название книге, о которой сейчас пишу, я назвал бы ее длинно: «Жаль, что я почти ни о ком не могу написать настоящих мемуаров».

    Но на самом деле книга называется «Мимоходом», написала ее Ирина Роскина, а вышла она в издательстве Virgola, и очень скоро будет доступна в бумажном виде по всему свету.

    Никакого «мимоходом» здесь нет. На восьмом десятке в жизни всякого человека, прожившего почти без войны и только с извечным страхом тюрьмы и сумы, всегда наберется множество эпизодов, которые можно было бы нанизать на простое устройство, называвшееся в СССР чеконакалывателем или накалывателем для чеков.

    До самого конца советской эпохи имелся в каждом отделе каждого магазина: наколотые чеки, выбитые в кассе, в конце каждого рабочего дня нанизывали на бечевку, и это документальное доказательство использовалось для финансовых отчетов.

    Читать дальше в блоге.

Добавить комментарий