![]()
Всякая цивилизация начинается не с города, не с закона, не с храма и даже не с письменности. Она начинается с того, что кто-то один, старший и любящий, впервые наводит вокруг тебя порядок, не уничтожающий тайны. Мать была для меня именно этим: первой формой порядка, не враждебного хаосу мира, а согревающего его изнутри. Первой формой вкуса. Первой формой защиты. Первой формой стыда. Первой формой чтения. Первой формой интонации. Всем тем, без чего человек потом, сколько бы ни читал, ни странствовал, ни мыслил, ни молился, остается недостроенным.
Четыре года назад мама умерла. К этому я не привык и не собираюсь привыкать. Есть утраты, с которыми не следует «справляться»: это слово годится для чемодана, болезни, неудобства, для бюрократической ошибки, но не для матери. Мы любили друг друга больше жизни. Никто не сделал для меня столько, сколько она. И я говорю не только о ее бесконечной заботе, не только о повседневном труде, который ребенок принимает как климат, как должное, как воздух, не подозревая, сколько в нем подвига. Я говорю и о другой ее работе — о постоянной умной поддержке, далеко не слепой, часто критичной, иногда даже беспощадной в своей честности, но именно поэтому столь спасительной. Она не льстила мне и не разжижала любовь жалостью.
Если попытаться вспомнить, чем пахло мое детство в самой сердцевине своей, под слоями нефти, моря, хлора, сирени, мела, книжной пыли и заморозков, — то окажется, что оно пахло прежде всего матерью. Запахом ее рук, ее одежды, ее волос, ее сумки, ее книг, ее лекарств. Все это были разные области одного государства.
Руки ее пахли кухней и бумагой. Пальцы со всегда ухоженными ногтями показывали мне, как очинять бритвенным лезвием карандаш для черчения. Пахли руки нежно — мылом, тестом, яблочной кожурой, укропом, лавровым листом, иногда — сырым мясом, иногда — йодом или валерьянкой. Но главное — руки ее пахли теплом. Есть запахи, которые нельзя разложить на составные части, они существуют только в памяти тела, как существует в памяти тела прикосновение. Я помню, как она держала ладонь у меня на лбу, когда была температура; как поправляла одеяло; как застегивала пуговицу у горла; как вытирала полотенцем мне голову после мытья; как прятала книгу мне под подушку, когда мне следовало спать; как гладила меня по спине в молчании, когда никакие слова уже были не нужны. Руки ее были первой разновидностью метафизики: они умели возвращать мир на место.
Одежда ее пахла улицей, пудрой, иногда духами, иногда аптекой, а иногда морозом, если она входила зимой с остановки, в снежной пыли шубы, и в прихожей сразу возникал тот особенный запах остывающей ткани, шерсти, влажного воздуха и домашнего тепла, который означает: мама вернулась, значит, порядок снова собран, значит, вечер пойдет как следует, значит, небо не упало. Волосы ее пахли чистотой и чем-то почти хлебным, домашним, не салонным — так пахнет жизнь, которая каждый день начинается рано и заканчивается позже всех.
Она говорила особенно. То есть, конечно, говорила, как все, но именно из ее речи я впервые понял, что интонация — важнее слов. Слова можно выучить, интонацию — только впитать. Она могла звать меня так, что в одном этом оклике уже содержались и забота, и предупреждение, и насмешка, и нежность. До сих пор в уличной толпе вздрагиваю, когда мать какого-то ребенка зовет его по имени – и оно совпадает со моим. Мать могла одним «ну что ж» обрушить на меня всю тяжесть разочарования, а одним «ничего, ничего» вернуть право жить дальше. Когда она сердилась, в ее голосе была только ревность к порядку вещей. Была усталость, была тревога, была иногда вспышка, вызванная непослушанием, глупостью, но не было унижения. Я не помню, чтобы она кричала ради власти. Даже ее гнев был формой воспитания, а не расправы.
А ведь сердиться ей было на что. В детстве мы постоянно испытывали границы мира на прочность, как если бы жизнь была игрушечной машиной, которую можно безнаказанно разобрать и снова собрать.
Как она лечила — это отдельная наука, отдельное искусство, отдельное государственное устройство. Мать вообще есть первый министр здравоохранения вселенной. Она знала, когда нужен компресс, когда горчичник, когда чай с малиной, когда молоко с содой, когда вызвать врача, когда просто переждать ночь. Ее мир был полон лекарств, но лекарства эти никогда не существовали отвлеченно: за каждым стоял жест, последовательность действий. Таблетка без материнской руки — просто горечь. С материнской рукой — средство спасения. Она умела лечить не только телесное. Она лечила стыд. Лечила испуг. Лечила унижение. Лечила ту особенную детскую бездну, когда кажется, что раз ты опозорился, провалился, проиграл, не понравился, заболел, тебя больше не примут обратно в жизнь. Мать принимала.
Но, пожалуй, не меньше, чем слова и прикосновения, меня всегда завораживала ее сумочка. Это был предмет почти мифический, одна из главных машин детства. Сумочка была совершенно бездонная. Там находилось все: карандаш, косметический карандаш, бальзам, норка для губ, зеркальце, платок, какие-то записочки, пуговицы, шпильки, таблетка, расческа, пропуск, квитанция, ключи, и еще множество интереснейших мелочей, каждая из которых казалась мне трофеем неведомой взрослой жизни. Но главным в ней была мелочь: пятнадцать, двадцать копеек — непрошенное сокровище. Там, на дне этой сумочки, позвякивала не просто монета, а запас милости. На газировку, на коржик, на проезд, на мелкую радость, на спасение от досады. Сумочка была ее переносной цивилизацией: маленькой империей предусмотрительности.
И, конечно, мать была первой формой вкуса. Я не только о том, что она готовила, хотя и это важно. Вкус приходит в нас сначала через еду, и уже потом — через стихи, музыку, книги, ткани, пейзажи, людей. Она готовила не как художник и не как гастроном, а как человек, для которого пища — один из способов устроить любовь. Ее супы были самыми прозрачными и восхитительными, а борщ волшебством. Даже простейшая еда в ее исполнении несла на себе отпечаток достоинства. Не изобилия — достоинства. Она вообще умела сообщать достоинство самым повседневным вещам. Именно это и делает мать первой цивилизацией: не роскошь, а уместность.
Но вкус — это еще и вкус к чтению. Не просто к книге как предмету, а к тому, что чтение есть форма внутренней жизни. Я не помню такого момента, когда бы книга в доме была чем-то чуждым, парадным или педагогически навязанным. Книга принадлежала к быту так же естественно, как чашка, лампа, занавеска, хлеб. И это, конечно, тоже от матери. Чтение было не бегством от жизни, а повышением ее точности.
И стыд я впервые узнал через нее — не как унижение, а как меру. Мать научает стыду раньше, чем морали, потому что именно она вводит тебя в мир человеческой различимости: так можно, так нельзя; это красиво, это пошло; это неопрятно; это грубо; это не по-человечески; так смотреть нельзя; так говорить нельзя; над этим смеяться стыдно. Именно через нее в нас входит чувство формы, а стало быть — и культуры. Цивилизация ведь начинается не с грандиозного, а с того, что кто-то один говорит тебе: вытри руки, не чавкай, не ври, не мучай слабого, не будь неблагодарным. Благодарность вообще была ее главным уроком, хотя сама она, возможно, не произносила этого слова слишком часто.
И вот здесь я подхожу к самому важному. Колоссальные усилия моей матери сделали невозможное: они заложили во мне благодарность к существованию. Не чувство счастья — это вторично, капризно, зависит от погоды, возраста, удачи, здоровья, любви, везения, музыки, моря, денег, сна, солнца. Счастье слишком хрупко и слишком привязано к обстоятельствам. Нет, она заложила нечто более глубокое: благодарность за то, что мы вообще видим и осознаем мир. За то, что он есть. Насколько бы он порой — часто — ни казался нам провальным и чудовищным. Насколько бы история ни обнаруживала в нем свою пыточную, лагерную, палаческую сущность. Насколько бы личная жизнь ни обрушивалась. Даже тогда остается благодарность за свет, за лицо другого, за книгу, за дерево, за вкус воды, за возможность понять, за возможность сострадать, за то, что сознание вообще распахнуто в бытие.
Я думаю, это и есть величайший материнский труд: не накормить, не вылечить, не защитить даже — хотя и это все бесценно, — а сообщить ребенку такую внутреннюю настройку, при которой он, пройдя потом через отчаяние, предательство, бедность, изгнание, болезнь, страх и старение, все же не откажется от мира окончательно. Не предаст сам факт существования. Не станет его хулить только за то, что оно ранено и несовершенно. Мать, если она способна, закладывает в ребенка не оптимизм, эта дешевая добродетель годится для реклам и открыток, а благодарность. Благодарность — вещь куда более суровая и зрелая. Она возможна и посреди скорби.
Иногда мне кажется, что мать и была моим первым доказательством того, что мир достоин быть. Не потому, что в нем мало зла, а потому, что в нем возможно такое существо, как она. Ее присутствие опровергало небытие. Ее усталость, ее работа, ее внимательность, ее смех, ее раздражение, ее сумочка, ее книги, ее лекарства, ее волосы, ее руки — все это вместе составляло ту первичную ткань бытия, из которой потом уже вырастали и совесть, и память, и письмо.
Теперь мамы нет. И все же, когда я думаю о ней, я понимаю, что слово «нет» здесь неточно. Она не ушла в отсутствие; она ушла в устройство моего внутреннего мира. В интонацию, с которой я говорю. В жест, с которым касаюсь книги. В благодарность, которую испытываю к существованию даже тогда, когда оно предстает катастрофой. В ту тайную, упрямую неспособность считать мир окончательно проигранным.
Вот почему мать — первая цивилизация.
Потому что после нее уже можно строить города, писать книги, спорить с Богом, изучать физику, переживать изгнание, любить, стареть и хоронить мертвых.
До нее — только хаос, свет и плач.
После нее — уже личная история.

Александр Иличевский. МАТЬ
Всякая цивилизация начинается не с города, не с закона, не с храма и даже не с письменности. Она начинается с того, что кто-то один, старший и любящий, впервые наводит вокруг тебя порядок, не уничтожающий тайны. Мать была для меня именно этим: первой формой порядка, не враждебного хаосу мира, а согревающего его изнутри. Первой формой вкуса. Первой формой защиты. Первой формой стыда. Первой формой чтения. Первой формой интонации. Всем тем, без чего человек потом, сколько бы ни читал, ни странствовал, ни мыслил, ни молился, остается недостроенным.
Четыре года назад мама умерла. К этому я не привык и не собираюсь привыкать. Есть утраты, с которыми не следует «справляться»: это слово годится для чемодана, болезни, неудобства, для бюрократической ошибки, но не для матери. Мы любили друг друга больше жизни. Никто не сделал для меня столько, сколько она. И я говорю не только о ее бесконечной заботе, не только о повседневном труде, который ребенок принимает как климат, как должное, как воздух, не подозревая, сколько в нем подвига. Я говорю и о другой ее работе — о постоянной умной поддержке, далеко не слепой, часто критичной, иногда даже беспощадной в своей честности, но именно поэтому столь спасительной. Она не льстила мне и не разжижала любовь жалостью.
Читать дальше в блоге.