![]()
Cколько бы языков ни знал человек, оказавшись на чужбине, он вступает в новые отношения и с родным, материнским. Особенно опасны при этом сновидения.
Александра Блока я полюбил за одну-единственную строчку: «Заплачет сердце по чужой стороне». Несколько десятилетий спустя я выдумал для себя, точнее – для нужд рубрикации, специальный термин, который должен был отмечать это состояние как общее, – ксенальгия.
У него, как и у сестры-близницы, слова «ностальгия», два основных значения. Первое – это тоска по чужбине, второе – боль от невозможности насладиться этой чужбиной так, как хотелось бы. Ностальгия – это и тоска по родине, и боль от самого возвращения или от невозможности вернуться, даже когда вернулся.
Известно, что сам Блок никуда не эмигрировал, умер на родине в самый трагический для его поколения год. Тогдашнее, послереволюционное распутье вело эмигрантов разными дорогами: одни уезжали, чтобы потом вернуться и приспособиться, как Алексей Толстой или Илья Эренбург, Наталия Ильина или Александр Вертинский; другие уезжали, чтобы не вернуться никогда, как Владимир Набоков или Владислав Ходасевич; Нина Берберова или Тэффи; третьи уезжали, чтобы потом вернуться и сгинуть, как Сергей Эфрон и Марина Цветаева и их дети или как октябрист Бобрищев-Пушкин; четвертые доживали в эмиграции до преклонных лет и возвращались, чтобы через год-другой лечь на заслуженном литературным трудом месте, как Ирина Одоевцева; пятые вовсе никогда никуда не уезжали, всю жизнь прожив в немилостивом отечестве внутренними эмигрантами, как Варлам Шаламов. Есть и шестые, пожившие в эмиграции с родителями, потом против подростковой воли своей возвращенные на родину родителями, как Мур, сын Цветаевой, и друг его Дмитрий Сеземан. Первый умрет, так и не дождавшись избавления от родины, последний чудом успеет бежать во Францию, где и проживет метеком последнюю треть жизни.
Меньше всего мы знаем о тех, кто, вернувшись и даже занимаясь литературным трудом, рассказал о себе слишком скупо, и иногда – на языке, не очень распространенном в мире: таков был поэт-эсперантист и переводчик с русского и английского на язык эсперанто Николай Иванович Хохлов (1891-1953).
Для людей, ведущих оседлый образ жизни, опыт эмигрантов либо скучен, либо вредно задевает приютный порядок мыслей и чувств: сами, мол, виноваты в своем скитальчестве, в попытках дезертирского самооправдания, в мелочных придирках к великой и необъятной Родине, вместе с которой мы готовы бедовать, лишь бы, как поется в советской песне, «порой от жизни получать радости скупые телеграммы».
Другое дело – те, кто по доброй или недоброй, своей или чужой воле отправился в путь и теперь нуждается в этом чужом опыте.
Один из центральных сюжетов эмигрантского опыта – запись сновидений. Есть люди, таким записям доверять не склонные. Не придуманы ли они, не достроил ли автор свой якобы увиденный сон, свой кошмар? Давайте условимся, как говорится, на берегу и доверимся Гоголю: «Выдумывать кошемаров — я также не выдумывал, кошемары эти давили мою собственную душу: что было в душе, то из нее и вышло». (Выбранные места из переписки с друзьями (1843).
В 19 в. русские писатели широко пользовались словом «кошмар» в полном владении французским значением этого столь удачного заимствования. Сейчас слово это применяется гораздо шире, чем в те времена, когда оно касалось только ужасного сновидения, теснившего грудь так, что иной раз и во сне остаться невозможно, и проснуться сил нет. Но даже и не всякий кошмар нас будет волновать, а только тот, в котором главное, тревожащее рассказчика и слушателя событие – забвение или неспособность найти главное слово, иногда – единственное и спасительное.
Отправная точка – первая половина 19 века, когда русские поэты и мыслители впервые нашли в своем родном языке ту свободу для отчета о жизненных впечатлениях, которой хватило еще на два века.
1834 год. Баратынский:
Есть бытие; но именем каким
Его назвать? Ни сон оно, ни бденье;
Меж них оно, и в человеке им
С безумием граничит разуменье.
Он в полноте понятья своего,
А между тем как волны на него
Одни других мятежней, своенравней,
Видения бегут со всех сторон:
Как будто бы своей отчизны давней
Стихийному смятенью отдан он;
Но иногда, мечтой воспламененный,
Он видит свет, другим не откровенный.
Через десять лет Баратынский умрет в Неаполе, затравленный Белинским, положив конец затянувшейся поездке с семьей по Европе. А еще через сто лет, в 1931, над психоаналитическим упоением «власти кошемара» будет иронизировать Набоков, давным-давно свыкшийся со своей ролью эмигранта: набоковская отчизна уже и давняя, и дальняя. Да и о Баратынском Набоков писал, что тот «хотел выразить глубокие и сложные вещи, но в полной мере ему никогда не удавалось это сделать». Набоков написал это как бы в отместку за критический отзыв самого Баратынского о «Евгении Онегине». Так уж устроены поэты, живущие больше в своем языке и своих писаниях, чем в обыденной реальности.
В январе 1923 года, когда еще и года не прошло, как его отца, В. Д. Набокова застрелил в Берлине террорист Таборицкий, Владимир Набоков публикует в газете «Руль» странный рассказ-отчет о сновидении. Герой рассказа, до крайности изнуренный эмигрантским состоянием и тоской по отечеству, видит во сне сонм ангелов, устремленный в ту сияющую точку на небесах, откуда по миру распределяется благо и счастье. Герой рассказа пытается остановить хоть одного ангела, чтобы описать свое оставленное отечество и хоть как-то уговорить весь этот сонм пролить освобождение и счастье на родную страну. Но ангелы проходят как бы сквозь героя, не замечая его.
Как вдруг – о счастье! Один, самый последний из сонма ангелов, действительно, обернувшись, проникается сочувствием к бессловесному человеку и даже пытается расспросить его о родной стране.
«Он подошел ко мне, он улыбался, я не мог смотреть на него. Но, взглянув на его ноги, я заметил сетку голубых жилок на ступне и одну бледную родинку — и по этим жилкам, и по этому пятнышку я понял, что он еще не совсем отвернулся от земли, что он может понять мою молитву.
И тогда, склонив голову, прижав обожженные, яркой глиной испачканные ладони к ослепленным глазам, я стал рассказывать свою скорбь. Хотелось мне объяснить, как прекрасна моя страна и как страшен ее черный обморок, но нужных слов я не находил.
Торопясь и повторяясь, я лепетал все о каких-то мелочах, о каком-то сгоревшем доме, где некогда солнечный лоск половиц отражался в наклонном зеркале, о старых книгах и старых липах лепетал я, о безделушках, о первых моих стихах в кобальтовой школьной тетради, о каком-то сером валуне, обросшем дикой малиной посреди поля, полного скабиоз и ромашек, но самое главное я никак высказать не мог – путался я, осекался, и начинал сызнова, и опять беспомощной скороговоркой рассказывал о комнатах в прохладной и звонкой усадьбе, о липах, о первой любви, о шмелях, спящих на скабиозах… Казалось мне, что вот сейчас-сейчас дойду до самого главного, объясню все горе моей родины, но почему-то я мог вспомнить только о вещах маленьких, совсем земных, не умеющих ни говорить, ни плакать теми крупными, жгучими, страшными слезами, о которых я хотел и не мог рассказать…
Замолк я, поднял голову. Ангел с тихой внимательной улыбкой неподвижно смотрел на меня своими продолговатыми алмазными очами – и я почувствовал, что понимает он все…
— Прости меня, — воскликнул я, робко целуя родинку на светлой ступне, — прости, что я только умею говорить о мимолетном, о малом. Но ты ведь понимаешь… Милосердный, серый ангел, ответь же мне, помоги, скажи мне, что спасет мою страну?
И на мгновенье обняв плечи мои голубиными своими крылами, ангел молвил единственное слово, и в голосе его я узнал все любимые, все смолкнувшие голоса. Слово, сказанное им, было так прекрасно, что я со вздохом закрыл глаза и еще ниже опустил голову. Пролилось оно благовоньем и звоном по всем жилам моим, солнцем встало в мозгу, и бесчетные ущелья моего сознания подхватили, повторили райский сияющий звук. Я наполнился им; тонким узлом билось оно в виску, влагой дрожало на ресницах, сладким холодом веяло сквозь волосы, божественным жаром обдавало сердце
Я крикнул его, наслаждаясь каждым слогом, я порывисто вскинул глаза в лучистых радугах счастливых слез…
Господи! Зимний рассвет зеленеет в окне, и я не помню, что крикнул…»
Может быть, однако, оно и хорошо, что эмигранту лучше не помнить, что за слово ему сказал ангел, а сам он потом прокричал во сне?
Ведь всего-то и прошло пять-шесть лет с того дня, как другие эмигранты вернулись в Россию из Европы с крепко запомнившимися на целый век новыми русскими словами «диктатура пролетариата», «классовая борьба», «экспроприация экспроприаторов», «коммунизм», «партия – авангард пролетариата». А на пьедестал поставили тоже сон – знаменитый «Четвертый сон Веры Павловны» из романа Николая Гавриловича Чернышевского «Что делать?» – того самого, о котором в 1937 году Владимир Набоков напишет удивительный роман «Дар».
Набоков обращает внимание на парадокс: бежавшие из Советской России писатели попали в абсурдную ситуацию. Герой его романа, Годунов-Чердынцев, «никогда не сомневался, мир, в лице нескольких сот любителей литературы, покинувших Петербург, Москву, Киев, немедленно оценит его дар». Оставленную родину он видит в плену вернувшихся туда эмигрантов-революционеров, создающих новые правила речи себе по руке, как божок, «высовывающий в знак национального приветствия черный язык».
А что же он сам, эмигрант, видящий сны? «Вот он, особенный, редкий, еще не описанный и не названный вариант человека, занимается Бог знает чем, мчится с урока на урок, тратит юность на скучное и пустое дело, на скверное преподавание чужих языков, — когда у него свой, из которого он может сделать всё, что угодно — и мошку, и мамонта, и тысячу разных туч».
А вот как эмигрант видит, слышит и обоняет русский язык оставленной родины:
«На столе были разложены советские издания, и можно было нагнуться над омутом московских газет, над адом скуки, и даже попытаться разобрать сокращения, мучительную тесноту нарицательных инициалов, через всю Россию возимых на убой, — их страшная связь напоминала язык товарных вагонов (бухание буферов, лязг, горбатый смазчик с фонарем, пронзительная грусть глухих станций, дрожь русских рельсов, поезда бесконечно дальнего следования). Между «Звездой» и «Красным Огоньком» (дрожащим в железнодорожном дыму) лежал номер шахматного журнальчика «8×8»; Федор Константинович перелистал его, радуясь человеческому языку задачных диаграмм, и заметил статейку с портретом жидкобородого старика, исподлобья глядящего через очки, — статейка была озаглавлена «Чернышевский и шахматы».
Эмиграцию как кошмар такого самосознания, где человечной может показаться только шахматная диаграмма, Набоков описывал и в других своих русских романах, о которых написала свою замечательную книгу «Эшафот в хрустальном дворце» французская писательница Нора Букс.
Герой романа описывает всю свою жизнь, как кошмарное сновидение: вот у него украли одежду, он бежит под дождем на стоянку такси, но тут его останавливают берлинские полицейские, объявляют, что в таком виде нельзя появляться в городе, пытаются записать имя и фамилию, а когда он диктует «Годунов-Чердынцев», вопят, что он над ними издевается. Оказывается, Годуновым-Чердынцевым быть еще хуже, чем допрашиваемым полицейскими голым среди толпы под дождем в чужом городе.
Должно быть, предчувствуя такой опыт, многие и не решаются поддаться ксенальгии, бежать из мира, где существует хотя бы видимость общего языка, туда, где ты в решающий момент, возможно, не припомнишь что-то самое важное, что-то спасительное, чтобы прикрыть собственную наготу, погнавшись за пустотой сновидения.
Понять, каково это – искать свой язык, подходящий для чужого мира, может, пожалуй, только тот, кто ищет свободы слова в эмиграции внутренней, но о ней поговорим в следующий раз.
Гасан Гусейнов. Эмиграция обычная, внутренняя и так и не начавшаяся
Cколько бы языков ни знал человек, оказавшись на чужбине, он вступает в новые отношения и с родным, материнским. Особенно опасны при этом сновидения.
Александра Блока я полюбил за одну-единственную строчку: «Заплачет сердце по чужой стороне». Несколько десятилетий спустя я выдумал для себя, точнее – для нужд рубрикации, специальный термин, который должен был отмечать это состояние как общее, – ксенальгия.
У него, как и у сестры-близницы, слова «ностальгия», два основных значения. Первое – это тоска по чужбине, второе – боль от невозможности насладиться этой чужбиной так, как хотелось бы. Ностальгия – это и тоска по родине, и боль от самого возвращения или от невозможности вернуться, даже когда вернулся.
Читать дальше в блоге.