Гасан Гусейнов. Эмиграция и самоубийство

Loading

В советские годы люди, уезжавшие из страны навсегда, и люди, остававшиеся в СССР, как бы уходили из жизни друг друга. Одной из составляющих этого ухода было злоупотребление эвфемизмом для слова «смерть»: ушел в лучший мир.

Да, по негласной уверенности, которую уезжавшие разделяли с остававшимися, там, куда отправлялись эмигранты, было намного лучше, чем там, где оставались остававшиеся.

Так думали и многие в Германии после 1933 года. В конце концов, считали они, отъезд – дело добровольное. В Германии только-только начала налаживаться новая жизнь, уходит разруха 1920-х, растет благосостояние, а новое движение, приведшее к власти новых и, что говорить, не самых приятных людей, все-таки объединило большинство и даже сулит какие-то новые перспективы разгромленной, обескровленной, разграбленной после Первой мировой войны стране. Тут не до идеологических споров. Да и не могут же уехать все!

В своей книге Клаус Манн сосредоточен не на том, что могут или чего не могут «все», а на том, как быть человеку с тонкой кожей, человеку, острее других воспринимающему духовные условия человеческого существования, человеку, понимающему, что слова – это и прикрытие мыслей и намерений, и проговорка о том, что всем еще только предстоит пережить – независимо от того, уехали вы или остались. Но первыми этот удар принимают тонкокожие. А эмиграция легко сдирает и этот тонкий слой.

В смысловой ткани, образуемой вокруг понятия «эмигрант», есть одна нить, которую Клаус Манн рассматривает особенно пристально, потому что он был геем. В те годы еще не было никаких движений в защиту прав сексуальных меньшинств, а нацисты вполне официально истребляли гомосексуалов наряду с евреями и цыганами. Это сейчас вокруг берлинского Рейхстага три мемориальных комплекса увековечивают память об этих жертвах нацизма, а в годы Второй мировой войны геи были внутренними эмигрантами абсолютно везде. Вот как сам Клаус Манн объясняет, почему написал биографию Чайковского в первый же год своей эмиграции.

«Второй мой роман, который издательство Querido смогло опубликовать, называется «Патетическая симфония» (1935); его герой — русский композитор Петр Ильич Чайковский.

Я выбрал этого героя, потому что люблю его и знаю: я знаю о нем все. Я люблю и его музыку, она мне близка, часто она как будто говорит за мою душу. Является ли она «великой» музыкой? Я знаю только, что она мне нравится. Конечно, я знаю, что композитор слишком уж популярного «Щелкунчика» и слишком эффектного музыкального полотна «1812» – не Бетховен и не Бах. Но какой рассказчик осмелился бы сравнить своего героя с этими титанами? У меня не хватило бы смелости. А перед Петром Ильичом я не испытывал страха. Именно сомнительность его гения, сломленный характер, слабости художника и человека делали его близким, понятным, симпатичным лично мне.

Его невротическая беспокойность, его комплексы и экстазы, его страхи и взлеты, почти невыносимое одиночество, в котором ему приходилось жить, боль, которая снова и снова стремилась превратиться в мелодию, в красоту – я мог описать все это, ничто из этого не было мне чуждо. Даже если бы не было никаких документов об обстоятельствах его жизни и чертах его характера, прекрасная жалоба его адажио, беспокойные ритмы его аллегро говорили достаточно: задача рассказчика состояла лишь в том, чтобы выразить эту мелодичную исповедь, облечь в слова эту певучую исповедь.

Как я мог не знать о нем всего? Особая форма любви, которая была его судьбой, мне была знакома, я слишком хорошо знал вдохновения и унижения, долгие мучения и мимолетные мгновения счастья, которые несет с собой этот Эрос. Невозможно поклоняться этому Эросу, не став чужим в нашем обществе – таком, как оно есть; невозможно посвятить себя этой любви, не получив смертельной раны. «Кто взглянул на красоту глазами, тот уже обречен на смерть…» [Август фон] Платен знал это; и Герман Банг, датский аристократ, с которым я был так же близок, как с Петром Ильичом Чайковским, – он тоже знал, что обречен на «безродность» на этой земле.

«Безродным» был и мой великий, трогательный друг Петр Ильич в более чем одном смысле. Не только его Эрос изолировал его, делал из него аутсайдера, почти изгоя; и характер его таланта, его художественный стиль были слишком смешанными, слишком радужными, слишком космополитичными, чтобы где-либо быть полностью оцененными. В России его считали «западным»: критики не находили в светской меланхолии Чайковского варварской жизненной силы Мусоргского; немцы упрекали его в «азиатской дикости», к которой, по мнению лейпцигских и берлинских знатоков, добавлялось еще и мешающее французское влияние. В Париже, напротив, его считали слишком «германским»: подражателем Бетховена, гораздо менее «типично русским», чем популярный Римский-Корсаков.

Он был эмигрантом, изгнанником, но не по политическим причинам, а потому, что нигде не чувствовал себя дома, нигде не был дома. Он страдал везде. Наконец пришла слава, эта ироничная, чаще всего запоздалая плата за мученичество, за которое нет ни вознаграждения, ни утешения.
Утешения нет. Безнадежный, знаменитый Петр Ильич умрет своей безнадежной, тайной смертью; он покончит с собой, с хитрой осторожностью, в возрасте пятидесяти трех лет. «Краткое волнение – ну кого оно может утомить? А для меня оно тянется невыносимо долго: боль изнуряет…» Так пишет Стефан Георге, тоже знавший о мучениях этого Эроса.

Творческий путь Чайковского, особенно его последнее произведение, является лишь прелюдией к этой одинокой смерти. Поэтому я люблю его музыку. Поэтому я написал свой роман «Патетическая Симфония».

Всмотримся в наброски портретов будущих самоубийц, в ужасе бежавших из гитлеровской Германии и разбросанных по книге Клауса Манна.

«Визиты австрийского писателя Йозефа Рота вызывали немало волнений. Он настаивал на непомерных авансах – будь то от Querido или от De Lange, для него это не имело значения – и удивлял журналистов своими причудливыми политическими теориями, которые он красноречиво и упорно отстаивал. Спасение Европы, по мнению Йозефа Рота, могло прийти только от дома Габсбургов, другой надежды не было. Как только помазанное величество вновь займет трон в Венском Хофбурге, все будет хорошо: правление «Антихриста» закончится. Размышления над подобными вещами Рот сопровождал немыслимыми возлияниями крепчайшим алкоголем; насколько я помню, наш друг потягивал из маленьких стаканчиков темные, мутнокоричневые напитки прямо-таки дьявольской крепости.

Со стеклянным взглядом, но в остальном в достойно сдержанной позе, он собирал вокруг себя кружок в кофейнях Парижа, Вены, Амстердама и других мегаполисов. Где бы он ни находился, его стол всегда оказывался в фокусе внимания. Автор «Иова» и «Марша Радецкого», который, кстати, никогда не строил из себя «мастера», обладал той самой притягательной силой, что иногда является естественной чертой и проявлением таланта. Коллеги и поклонники окружали его, пока он с не вполне понятным, возможно, ерническим энтузиазмом восторгался имперской идеей, опрокидывая один за другим свои стаканчики с темной мутной жидкостью.

Смеси, которыми он баловал себя, походили на лекарства, но были ужасно нездоровыми: поэт Рот совершал медленное самоубийство, постепенно напиваясь до смерти в окружении поклонников и коллег.

Нечто тревожное было и в поведении другого поэта, который иногда навещал нас в Амстердаме: Эдона фон Хорвата, венгерского драматурга и романиста. Он не пил так много и почти не говорил о кайзере, но в его разговорах все же были тревожные нотки. Хорват, один из самых замечательных поэтических талантов своего поколения, любил болтать о странных несчастных случаях, диковинных болезнях и всевозможных бедствиях. Призраки, ясновидцы, пророческие сновидения, галлюцинации, предчувствия, второе зрение и другие сверхъестественные явления также играли важную роль в его беседах, которые, кстати, велись вовсе не каким-нибудь тревожным шепотом, а громогласно и с юмором. Хорват не был истериком, в его оккультизме не было педантичности; он скорее отличался крепким здоровьем и способностью наслаждаться жизнью. Однако он много знал о страхе, о том глубоком, парализующем беспокойстве, которое Фрейд признал центральным элементом нашей культуры и чье преобладание, возможно, является решающим, роковым знамением эпохи. «Я не так уж сильно боюсь нацистов», — утверждал Хорват. «Есть вещи похуже, а именно те, которых боишься, не зная почему. Я, например, боюсь улиц. Улицы могут быть враждебны, могут уничтожить тебя. Улицы меня пугают».

Из Амстердаме он отправился в Париж, где должен был вести переговоры с кинокомпанией. Перед отъездом он зашел к гадалке и спросил у той, выгорит ли выгодный контракт на съемки фильма. Посвященная в тайны женщина выразилась многозначительно, по старинному обычаю всех оракулов: «В Париже вас ждет величайшее приключение в вашей жизни, майн херр!».
Он вел переговоры в офисе на Елисейских полях; дело, казалось, шло хорошо, Хорват уже считал контракт заключенным. Столько денег! Какое приключение! Самое большое в его жизни, как и предсказала ведьма… В приподнятом настроении он отправился домой. Но когда он прогуливался по Елисейским полям, поднялась небольшая буря, не ураган даже, а просто довольно сильный ветер. Этот ветер сорвал одну из многочисленных веток с одного из многочисленных деревьев, стоящих вдоль красивого бульвара. В тени этого дерева проходил поэт. Ветка упала ему на шею – тяжелая ветка, она ударила по шее, как топор. Поэт, который не боялся нацистов, был гильотинирован мирным парижским деревом.

На чужбине умирали быстро, быстрее и внезапнее, чем дома. В этой хронике еще будет рассказано о ряде внезапных смертей, в большинстве своем – эмигрантских. Конечно, большая эпидемия самоубийств и сердечных приступов разразилась чуть позже, но уже в первые годы изгнания люди с усердием расставались с жизнью. Известный адвокат и довольно успешный драматург Макс Альсберг, с которым я был хорошо знаком, устал от эмиграции совсем скоро: он покончил с собой уже в 1933 году. Следующим был Курт Тухольский. Он сделал это в Швеции, не без того, чтобы предварительно выразить свое отчаяние в текстах. Якоб Вассерман умер естественной смертью, которая, однако, вряд ли была для него столь нежелательной. Этот невероятно трудолюбивый старый рассказчик и искренне увлеченный мыслитель прошел свой тяжкий путь немца и еврея. В конце жизни его лицо, которое никогда не было веселым, стало морщинистым, измученным горем и усталостью. Он хотел покоя.

Больше всего мне было больно потерять двух друзей, чьи имена, возможно, мало что значат для широкой публики, но которых я уже представлял и описывал на этих страницах; теперь я должен проститься с ними: с моей дорогой Гертой и моим дорогим Вольфгангом. Девушка Герта была одной из моих ближайших школьных подруг. В те времена она была забавной толстушкой, и мы называли ее «слоненком»; позже она похудела из-за чрезмерного употребления морфия. Она разрушила себя, вероятно, не совсем без умысла, но с легкомыслием, которое свидетельствовало о некотором ослаблении воли к жизни. Конец наступил в Париже, осенью 1933 года.

Нет, в эмиграции не было ничего хорошего. Создалось ли у читателя впечатление, что в изгнании мы в целом жили довольно уютно и живенько? Если да, то это неправда, или, по крайней мере, не вся правда. Не говоря уже о тысячах людей, которые голодали в чужой стране, часто умирали от голода, даже у тех, кто был относительно обеспечен материально, проблемы с устройством жизни оставались мучительно сложными, к чему добавлялось психологическое давление и душевное напряжение. Был страх, беспомощный, отчаянный страх перед судьбой, которая казалась все более неизбежной, все более неотвратимой; а еще было отвращение.

Как же нам было противно! При виде немецкой газеты тошнота подкатывала к горлу. Фотографии со съезда партии в Нюрнберге; немецкий фильм, который мазохистски заставляли смотреть, «Дядюшка Крюгер» или «Еврей Зюсс»; несколько страниц глубокомысленных размышлений Розенберга или одного из его последователей; речь одного из сторонников «умиротворения» в лондонской Палате общин, произнесенная на самом изысканном оксфордском английском: сколько нужно было бы съесть, чтобы это выблевать (цитируя блаженной памяти Макса Либермана). Зрелище немецкого озлобления и европейского упадка было не только пугающим, но и отвратительным.

«Je suis dégouté de tout»… Мой друг Рене Кревель написал эти страшные слова на листе бумаги, прежде чем открыть кран с газом и, чтобы быть уверенным, проглотить сильную дозу фанодорма. Это произошло летом 1935 года, чуть более чем через три года после того, как мой другой родной человек и лучший друг покончил с собой.

Это будет со мной до конца! Останется вечным напоминанием. Я многое забываю, но моменты, когда я узнавал о смерти кого-то из моих близких, остаются в моей памяти. Каждый раз вместе с ними умирает часть меня, каждый раз я чувствую, что становлюсь еще на шаг ближе к собственной смерти. После стольких прощаний собственное становится легче. Пусть я уйду, пока еще не все дорогие мне лица исчезли отсюда! Я с удовольствием оставил бы одного-другого, кто, возможно, вспоминал бы обо мне.

Я думаю о Рене. Я помню его. В память о нем я пишу эти строки.

Он был чист сердцем. У него были очень красивые, широко раскрытые глаза неопределенного цвета. Он говорил очень быстро, по-детски подвижным, немного неловким ртом. Он думал, что ненавидит своих родителей, особенно свою почтенную и правильную мамашу. Он сам не был правильным. Он ненавидел глупость и зло. Он жаловался на подлость, хотя должен был знать, что это – сила, «что бы тебе ни говорили». Власть была ему безразлична. Он был бунтарем.

Бунтарь нашел себе учителя: Андре Бретона, вождя сюрреалистов. Сюрреализм не делал счастливым гордого и чувствительного бунтаря; запутанно-нелепое учение Бретона не могло бы удовлетворить его надолго. В последние годы жизни мой друг был примерно так же близок к коммунистам, как и к сюрреалистам, или, вернее, он стоял между этими двумя лагерями, которые вели между собой ожесточенную борьбу. Некоторые из последователей Бретона и друзей Рене – прежде всего Луи Арагон и Поль Элюар – уже перешли на сторону сталинистов. Рене, верный своим принципам, еще колебался. Тем не менее, в 1935 году он был готов предоставить коммунистическим организациям свое имя и свой труд.

Конгресс писателей «Против войны и фашизма», который состоялся летом того же года в Париже, был однозначно партийной акцией, хотя среди участников были и либералы. Рене был не только запланирован в качестве оратора, но и входил в оргкомитет вместе с Андре Мальро, Андре Жидом и другими, которые в то время считались столпами французского коммунизма. Не так Андре Бретон, который был против демонстрирующих свой антифашизм писателей, хотя и не был сторонником войны и фашизма. Но он не был и настолько пацифистом, чтобы уклониться от хорошей драки!
Дошло до драматического столкновения между вождем сюрреалистов и представителем Кремля, товарищем Ильей Эренбургом, в результате которого обе стороны остались с разбитыми носами; весь Париж смеялся над это фарсовой баталией. Но Рене-Вагалам не смеялся. Вагалам, чистый дурак и воинствующий Парсифаль, воспринял комедию всерьез. Он воспринимал всерьез все: поэзию и революцию, сюрреализм и сталинизм, Бретона и Эренбурга. Он не хотел предавать ни революцию, ни поэзию.

Мой друг покончил с собой потому, что Андре Бретон и Илья Эренбург подрались?

Он покончил с собой, потому что был болен. Он покончил с собой, потому что боялся сумасшествия. Он покончил с собой, потому что считал, что мир сошел с ума.

Почему люди кончают жизнь самоубийством?

Потому что не хотят, не могут прожить следующие полчаса, следующие пять минут. Вдруг ты оказываешься в тупике, в точке смерти (Plötzlich ist man am toten Punkt, am Todespunkt). Граница достигнута – ни шагу дальше! Где газовый кран? Дайте мне фанодорм! Горчит? А что с того? Жизнь и не была сладкой. Je suis dégouté de tout …

Как будто это было вчера, и я не могу забыть…»

Нужно сказать, что французский писатель Рене Кревель, хоть и не был эмигрантом в обычном смысле слова, но оставался таковым для Клауса Манна: как и Чайковский, Кревель был геем, и, спасая честь «цеха сюрреалистов», он тщетно противился унижению со стороны мужланов, какую бы сторону те ни занимали.

Клаус Манн описывает и лихорадочные, но часто хорошо организованные попытки спасти эмигрантов хотя бы от нужды. Он пишет в дневнике 12 июля 1940 года, уже из Калифорнии:

«Сейчас идет поток новостей из Франции, одни только крики о помощи, отчаянные просьбы о выдаче американских виз, «аффидевитов», денег и т. д. Все хотят попасть в Соединенные Штаты. Телеграммы и письма приходят из Ниццы, Марселя, Виши, Перпиньяна, Касабланки. Некоторые друзья уже достигли Лиссабона и временно находятся в безопасности. Другие нашли окончательное спасение, то есть умерли. Новая эпидемия самоубийств. Эрнст Вайс – одна из жертв. (Я когда-нибудь говорил ему, как мне понравился его последний роман «Бедный расточитель»?)… Покончил с собой Вальтер Хазенклевер, старый друг, встречи с которым я так ждал. И Вальтер Беньямин, который был мне менее симпатичен, хотя я всегда ценил его великий ум. Сколько потерь! Сможет ли немецкая литература когда-нибудь оправиться от этого ужасного кровопускания?

Здесь обсуждаются и готовятся спасательные операции. В Нью-Йорке уже существует «Комитет экстренной помощи»; Милеин, Эрика, всегда активная и готовая помочь Лизл Франк и другие занимаются организацией его филиала здесь. Американцы предлагают свою помощь, в том числе некоторые из них, обладающие большим авторитетом, такие как Фрэнк Кингдон (бывший президент крупного университета, ныне свободный писатель и «лектор»), Фреда Кирхвей (издательница либерального еженедельника «The Nation») и Джордж Цукор, кинорежиссер. Свою помощь предлагают также известные квакеры и ведущие деятели очень прогрессивной и гуманной «Унитарной церкви». Необходимо собрать много, очень много денег. В нашем доме (арендованном на лето) в ближайшее время состоится «вечер по сбору денег», дружеское собрание с целью сбора пожертвований, как это принято в этой стране.

Мы (с помощью Бруно Франка и других) составляем для «Комитета» список особо важных и особо угрожаемых эмигрантов. Конечно, в эту категорию входит и Леопольд Шварцшильд. Я больше никогда не пожму ему руку (он клеветник), но я не хочу, чтобы и он попал в руки нацистов».
Но сколько бы ни старались доброхоты и филантропы, далеко не всех удается спасти от отчаяния, и тогда терпела крушение эмигрантская жизнь беглецов от нацизма.

«23 февраля 1941 года. Весть о самоубийстве Стефана Цвейга в Бразилии была настолько неожиданной, что я сначала не мог в нее поверить. От Эрнста Толлера это можно было ожидать, но только не от него, который казался таким жизнерадостным, даже гедонистичным, таким избалованным счастьем, таким уравновешенным, таким разумным! У него была слава, деньги, много друзей, молодая жена – и он бросил все… Почему? В прощальном письме он говорит о войне. Война, триумф варварства, прорыв разрушительных первобытных инстинктов! Гуманист ужасается. Это еще его мир? Он его больше не узнает. «Я не вписываюсь в это время. Это время мне не нравится…» И хватается за яд. Он оставляет здесь славу, деньги и друзей, но молодую жену забирает с собой.
Все так просто? Да что мы знаем…

Я перечитываю письма Цвейга последних лет. Вот он благодарит за книгу, вот критикует, дает советы, обещает статью, рассказывает о путешествии, о вечере в театре. И больше ничего? Да, иногда встречаются слова горькой иронии или усталости, сдержанный вздох, незаметная жалоба. Я ничего не замечал. Я не понимал его. Я считал его привередливым, открытым миру литератором, которого ничто не трогает. А он был отчаявшимся человеком!

Когда я видел его в последний раз, здесь, в Нью-Йорке, не так давно, пять или шесть месяцев назад, может быть, семь, он, безусловно, был на грани отчаяния. Но он не давал этого заметить, а устроил «коктейльную вечеринку». Вечеринка прошла очень весело, там были почти одни литераторы. Он сам был литератором до мозга костей, преданным литературе, «старый добрый Стефан Цвейг»!

После коктейльной болтовни я встретил его только еще раз, на улице. Он шел мне навстречу по Пятой авеню, кстати, не сразу меня заметив. Он был, как говорится, «погружен в свои мысли»; мысли, вероятно, не очень веселые. Солнце светило, небо улыбалось, но не «добрый старый Штец», который выглядел довольно мрачно. Полагая, что за ним никто не наблюдает, он позволил своему взгляду стать жестким и печальным. Ни следа веселья лица, которое обычно первым делом бросалось в глаза. Кстати, в тот день он был небрит, что делало его лицо еще более чужим и запущенным.

Я взглянул на него, на его щетину, в его мрачные глаза, не выражающие никаких эмоций, и подумал: «Что с ним такое?». Затем я подошел к нему: «Куда путь держишь? И почему так торопишься?» Он вздрогнул, как лунатик, услышавший свое имя. Через секунду он оправился и снова смог улыбаться, болтать, шутить, быть дружелюбным, оживленным, как всегда: светский, воспитанный и элегантный, немного слишком гладкий, немного слишком любезный homme de lettres с венским прононсом в нос, с не оставляющими никаких сомнений «выдающимися пацифистскими убеждениями».

Но совершенно незнакомое небритое лицо, которое я увидел, должно же было заставить меня задуматься. Я подумал: «Что с ним?» А он был в отчаянии…»

Это написал 80 лет назад один из самых благополучных и многообещающих писателей своего времени, не знавший материальных и бытовых хлопот, имевший паспорта нескольких стран, защищенный от депортаций, не знавший недостатка в общении с самыми интересными людьми своего времени. Но и он свел счеты с жизнью в 1949 году, в гостинице в Ницце.

«Все так просто? Да что мы знаем…»

Один комментарий к “Гасан Гусейнов. Эмиграция и самоубийство

  1. Гасан Гусейнов. Эмиграция и самоубийство

    В советские годы люди, уезжавшие из страны навсегда, и люди, остававшиеся в СССР, как бы уходили из жизни друг друга. Одной из составляющих этого ухода было злоупотребление эвфемизмом для слова «смерть»: ушел в лучший мир.

    Да, по негласной уверенности, которую уезжавшие разделяли с остававшимися, там, куда отправлялись эмигранты, было намного лучше, чем там, где оставались остававшиеся.
    Так думали и многие в Германии после 1933 года. В конце концов, считали они, отъезд – дело добровольное. В Германии только-только начала налаживаться новая жизнь, уходит разруха 1920-х, растет благосостояние, а новое движение, приведшее к власти новых и, что говорить, не самых приятных людей, все-таки объединило большинство и даже сулит какие-то новые перспективы разгромленной, обескровленной, разграбленной после Первой мировой войны стране. Тут не до идеологических споров. Да и не могут же уехать все!

    В своей книге Клаус Манн сосредоточен не на том, что могут или чего не могут «все», а на том, как быть человеку с тонкой кожей, человеку, острее других воспринимающему духовные условия человеческого существования, человеку, понимающему, что слова – это и прикрытие мыслей и намерений, и проговорка о том, что всем еще только предстоит пережить – независимо от того, уехали вы или остались. Но первыми этот удар принимают тонкокожие. А эмиграция легко сдирает и этот тонкий слой.

    Читать дальше в блоге.

Добавить комментарий