1
У русской литературы всегда были проблемы с образцовым героем — тем «положительно прекрасным человеком», которого пытались изобразить в разное время то Достоевский, то Толстой, то Чехов. У Достоевского получился князь Мышкин — «Идиот», одно слово, безнадежный эпилептик, кончающий полной деменцией. У Толстого всегда получался он сам — хороший, невероятно одаренный человек с припадками ярости, ненависти к ближним и к себе, с арзамасскими ужасами и суицидальными маниями. У Чехова получались Чимша-Гималайский или Саша из «Невесты» — люди, кто бы спорил, прекрасные, но ужасно навязчивые, с неприятной манерой тыкать в грудь собеседнику двумя пальцами либо отравлять его сон запахом табака из трубочки; и все эти хорошие люди знали, что они хорошие, и находиться рядом с ними почти всегда было невыносимо. Проблема, проблема у нас с хорошим человеком — жизнь такая. Либо в процессе ее проживания становишься скотиной, как Адуев-младший из «Обыкновенной истории», либо идеализм доводит тебя до идиотизма, либо ты делаешь свою хорошесть профессией, и около тебя можно только мучаться.
Между тем в нашей словесности есть действительно хороший и притом абсолютно здоровый человек. Образец душевного равновесия, трезвости, ясности, борец без ореола святости, крупный писатель без маний и фобий. Правда, тот же Чехов — вот уж кто подлинно жестокий талант! — говорил о нем: хорошо пишет Короленко, а надо бы ему хоть раз изменить жене. Гораздо лучше писал бы.
И, возможно, случись с ним такая неприятность, он бы впрямь из классиков-второго ряда решительно шагнул в первый, но как-то, видите, обходился. Мы вряд ли будем перечитывать Короленко в поисках ответа на роковые (и в конце концов безответные) вопросы о человеческой природе. Но когда нам понадобится опора в личном выборе, совет умного и смелого друга, пример жизни честной и в высшей степени талантливой,— мы обратимся к нему. Больше того: если всерьез взволнует нас вечный вопрос о бытии Божьем,— мы выслушаем от Короленко единственно верный ответ: сама способность человека ставить такие вопросы и жить в соответствии с религиозными критериями как раз и свидетельствует о Боге лучше любой казуистики. Иными словами, Бог есть постольку, поскольку мы способны быть людьми; и Короленко — чуть не единственный в русской литературе XIX и XX веков — был на это способен ежедневно, ежечасно, в каждом поступке и тексте, и давалось ему это без всякого напряжения. Если нужно поискать в сравнительно недавних временах идеал душевного здоровья, силы и притом освещающей все это радости — вот вам полное собрание очерков и рассказов, вот «История моего современника», вот дело мултанских вотяков и Бейлиса — и давайте, действуйте, не говорите потом, что вам не на кого опереться.
Словно чувствуя, что едва ли не лучшим русским литературным произведением рубежа веков была его собственная жизнь, он оставил подробнейшую, чтоб не сказать дотошную, «Историю моего современника» — автобиографию почти без объективации, без попыток выглядеть кем-то еще, без особенного даже стремления нарисовать панораму эпохи. Это действительно книга о себе, попытка хоть с опозданием разобраться в секрете собственного душевного здоровья — поскольку время очень уж к такому здоровью не располагало.
Короленко жил и работал в исключительно поганое время, очень похожее на нынешнее. Его друзья и сверстники сходили с ума, как Глеб Успенский, кончали с собой, как Гаршин, впадали в затяжные депрессии, лишь отчасти обусловленные телесными болезнями,— как Чехов,— и вообще редко доживали до пятидесяти лет в здравом уме и твердой памяти. Интеллигентские стычки, ссоры, истерики были обычным делом, семейный разлад — нормой, алкоголизм и прочая грязь — бытом. Особенно заметна разница между этим фоном и превосходной домашней средой Короленко в мемуарах Горького — надо признать, из-под горьковского пера редко выходил более странный и двусмысленный текст. Написан он в 1921 году, когда и само горьковское мировоззрение, скажем так, менялось; к большевикам он в восемнадцатом, после ленинского ранения, вроде бы вернулся, а между тем ни в чем их не одобрял и в Петрограде чувствовал себя уязвимым как никогда. Получилось у него желчно, неспокойно, и чувствуется в этом тексте такая зависть к душевной чистоте и ясности Короленко, что эмоция эта — в силу своей откровенности — даже не раздражает. Штука еще и в том, что отношение Короленко к большевикам было Горькому прекрасно известно, и он не мог себе позволить такого отношения — потому что на нем висела «Всемирная литература», спасение петроградской, да и московской интеллигенции, посредничество между большевизмом и литературой, да и вообще не в характере Горького было иметь слишком определенные взгляды; он и в тридцатые умудрялся выглядеть либералом и всеобщим защитником, хотя, положа руку на сердце, в действительности был законченным ортодоксом, даже, пожалуй, и сталинистом.
Короленко раздражает его именно определенностью, здоровьем, сострадательностью — в общем, всем тем, чего сам Горький абсолютно лишен. Главное же — Горький пришел в литературу с проектом коренного переустройства человеческой природы как таковой, отсюда и его интерес к босякам, несколько ницшеанскии, конечно. Он видит в них не отверженных, а отвергнувших, не пожелавших вписываться в обреченный, трещащий по швам мир. Горьковская концепция человека упраздняет этого человека, требует коренной переплавки — потому что все вокруг только и делают, что врут; проект надо начинать с нуля, человек сначала пересоздаст себя, а потом и Бога.
Короленко, напротив, ни в какого нового человека не верит — тут дилемма из старого цыганского анекдота: «Что-то, жена, дети у нас грязные — этих отмоем или новых наробим?». Короленко — как, кстати, и его кумир Толстой, к взглядам которого он относился сложно, но к личности-то уж точно восторженно,— весь за то, чтобы «этих отмыть». Горького это раздражает — а вдобавок он, очень рано начавши ценить себя исключительно высоко и чуть не помешавшись на личной независимости, не выносит покровительственного тона. Короленко же искренне старается его учить, направлять, советовать,— Горькому все в его поведении кажется снисходительным, пренебрежительным, даже и три рубля он протягивает как-то высокомерно, а ведь для Горького такая трагедия просить в долг! «Это хорошо, что вы обидчивы,— примирительно говорит ему Короленко. — Мы не умеем обижаться, это плохо». Но за горьковской обидчивостью стоит гораздо более глубокое, онтологическое неприятие — и когда он пишет, что от Короленко, как от русской бабы, пахло свежим хлебом, это сомнительный комплимент. В облике его тут же подчеркивается что-то бабье, и от этого уже не отмоешься — Горький умел припечатать. Впрочем, он и сам признается: уважение к Короленко было у него всегда, а душевного тепла — не было.
И откуда было взяться душевному теплу, если Короленко так оскорбительно нормален, если среди истерических раздоров он всеми так любим — а Горький «в мир пришел, чтобы не соглашаться», как написано в его первой, разруганной Короленко и уничтоженной автором поэме «Песнь старого дуба»? Но мемуары эти тем ценней, что написаны со всей зоркостью раздражения: Короленко у Горького вышел как живой. Только Толстой получился так же наглядно — потому что раздражал так же, а то и побольше.
3
Внешняя биография Короленко стандартна — нестандартна личность. По убеждениям он был сначала весьма умеренный народник, затем классический либерал, противник самодержавия, но и Маркса («не принимаю социализма без идеализма»), но его случай как раз показывает с особой наглядностью, что дело не в убеждениях, а в личности. Что у него были проблемы с властью и даже сибирская ссылка — так у кого же из русских литераторов, включая лояльнейших (их-то, пожалуй, в первую очередь), таких проблем не было?
Он родился 15 июля 1853 года в Житомире, по происхождению — полуполяк (по матери), полуказак (по отцу), и, может быть, равновесием этих враждующих кровей можно объяснить собственную его душевную уравновешенность. Отец был человек суровый, принципиальный, часто невыносимый — ровно такой, каким запечатлен в повести «В дурном обществе», знакомой всем советским школьникам под названием «Дети подземелья». От отца, однако, Короленко унаследовал абсолютную веру в институт суда, в необходимость — и возможность! — доискаться до истины, которая всегда имеет сугубо материалистическую природу. Точней всего его мировоззрение описывается репликой из дневника — он там описывает беседу с одним из идеологов-запретителей: «Истина одна!» — «Да, истина одна. Но ее нельзя предписать циркуляром». Святая эта убежденность в том, что истина находима, священна и совершенно независима от конъюнктуры, озаряет собою всю его многообразную деятельность: превыше всего установление истинного положения дел, а там уж мы посмотрим, как к нему относиться.
В первый раз его сослали в 1876 году, когда он был студентом Петровской, ныне Тимирязевской, земледельческой академии. Это, если помните, та самая Академия, в парке которой, в знаменитом гроте, был убит студент Иванов, прототип Шатова в «Бесах»,— убит членами нечаевской «Народной расправы», воспоминания о которой были в Москве свежи. Короленко и в юности, когда радикализм почти неизбежен, относился к нечаевщине с горячим отвращением. Что до его народничества — никаких твердых нравственных основ он в русской общине не видел, поскольку прилично ее знал. В народ надо идти не за этими основами, а исключительно ради просвещения темной русской массы, отравленной самыми пещерными предрассудками. За участие в умеренном студенческом кружке (этого во второй половине семидесятых было уже совершенно достаточно, чтобы попасть под надзор полиции) был он выслан в Кронштадт, откуда год спустя переехал в Петербург и поступил в Горный институт. Там он, естественно, снова попал под подозрение и за участие в очередном кружке был выслан уже подалее, в Вятскую губернию. Там, в Глазове, он вздумал пожаловаться на самоуправство местной администрации и отправься еще дальше, в Бисерово, что на Каме. За отказ подписать покаянное письмо на имя нового императора — Александр III воссел на престол после убийства Александра II в марте 1881 года и принялся ужесточать участь политических ссыльных — Короленко направили уже в Сибирь, и там, в Якутии, он пробыл еще четыре года до всемилостивейшего разрешения поселиться в Нижнем Новгороде. Ровно до этого момента и доведена «История моего современника» — дальше он написать не успел.
В ссылке случилась с ним исключительная вещь — он довольно радикально пересмотрел народничество как систему убеждений и выработал новую, для России довольно экзотическую, но, в общем, единственно спасительную. Убедили его в недостаточности народничества не столько сломанные судьбы, которых он насмотрелся, не столько представление о темноте и страшной «инерционности» народа — в чем тоже был случай убедиться,— а скорей, как ни странно, наблюдения над природой: в зарисовке «Последний луч», да и в других его ленских, сибирских вещах очень заметны следы этих мрачных ссыльных впечатлений. Природу описывать он был большой мастер, хотя портреты у него почти всегда шаблонны; и сибирская эта природа, которую ничем не изменишь, выступает у него мрачной метафорой хода вещей, непобедимого предопределения. Что можно противопоставить ему? Уж никак не борьбу, потому что бессмысленно бороться с погодой, зимой, отвесными скалами, дикими реками и глухими лесами. Вот такую же природность увидел он и в русском характере, даже в сибирском, куда более волевом, чем вятский или даже поволжский. Бороться с природой может только культура — и только абсолютным душевным и физическим здоровьем, плюс солидарность, конечно, можно преодолеть ужас этой первозданной, мрачной дикости. Конфликт человека и природы у Короленко, пожалуй, основополагающий, тут у него своего рода фиксация, главный инвариант,— и если победить эту изначальную хмурость и дикость пейзажа и климата нельзя, то можно по крайней мере противопоставить ему солидарность, веселье, ум, спаянность общими правилами, вообще следование хоть каким-то принципам, потому что природа принципов не знает. Что делает человека человеком? Именно культура и закон — все остальное бесперспективно; в Сибири бесполезно биться о скалы или долбить лед — там надо разводить костры, протягивать руку помощи товарищу, соблюдать правила общежития; это не приспособленчество, а единственно осмысленный вид борьбы с тем, что победить нельзя, а окультурить — можно. Вот почему Короленко был любимым писателем советских первопроходцев, таежников, геологов: этот пафос освоения, очеловечивания природы у него очень ясен. И знаменитые «Огоньки», по которым писали бесчисленные изложения в советских школах,— они о том же: неважно, далеко или близко огонек, означающий тепло, ночлег, человеческое слово. Важно, что он есть, и что кроме этого огня, в чернильной мгле дочеловеческого хаоса нет ничего хорошего. Так сформировались главные идеи Короленко: бессмысленность борьбы, обреченность террора (при всем его уважении к личным качествам народовольцев и их последователей), необходимость и неизбежность просветительства. С этим он вернулся, с этим и жил дальше, вступив в плодотворнейший и славнейший период своей работы.
4
Многие скажут — и будут правы,— что собственно художественные сочинения Короленко вряд ли выдерживали конкуренцию с прозой великих современников: он не может сравниться ни с Чеховым и поздним Толстым, ни с Горьким или Леонидом Андреевым, и достаточно прочитать его легенду о Сократе «Тени», сравнив ее, допустим, с андреевским «Елеазаром», или его «Братьев Мендель» — сравнив их с купринским «Трусом» или «Свадьбой», тоже ведь о местечковом быте,— чтобы скудость художественных средств Короленко, его многословие, стертость языка выступили со всей своей печальной несомненностью.
Даже в сильнейших вещах — «Без языка», например, про чикагскую жизнь уехавших в Америку евреев,— он как-то ровен, тепл, а не горяч, хотя убедителен и достоверен в каждой детали (в Чикаго он ездил как журналист на промышленную выставку, ту самую, с которой начинается лучший, кажется, пинчоновский роман «Against the Day», а по сути, и XX век). «Сон Макара» — очень популярная, явно стилизованная под Толстого вещь, но короленковский Макар — как и крестьяне Григоровича или Писемского — слишком одномерен, слишком похож на всех Макаров сразу, и этим он, страшно сказать, напоминает отчасти солженицынскую Матрену, тем более, что и происхождение этих образов сходно: Солженицын описывает крестьянку, у которой снимал комнату после лагеря, учительствуя во Владимирской области, а Короленко — крестьянина Захара, у которого жил в якутской ссылке. Однако даже и у Солженицына художественный дар сильней — да и каторжный опыт его был тяжелей, почему в «Матренином дворе» и оказался так силен контраст между счастьем вновь обретенной свободы и советским адом, от которого никуда не денешься. Короленковский Тойон — якутский Бог,— плачущий над судьбой Макара, всеми «гоняемого», силен и убедителен, нет слов, но вспомним «Мальчика у Христа на елке» у Достоевского и скажем: мда. Однако величайшей ошибкой было бы утверждать, что Короленко — слабый писатель: он действительно слаб в традиционной прозе, в том, что делали и до него, но ему нет равных в жанре, который он открыл России и миру.
Жанр этот — литературное (не журналистское!) расследование, жанр, в котором потом блистательно работали десятки мэтров, прежде всего западных. Документальный роман, художественное исследование, синтез прозы и публицистики — тут у Короленко нет конкурентов, кроме, может быть, Трумена Капоте; и то у Капоте не было такого запаса душевных сил — он иногда все-таки отворачивается или срывается; а Короленко смотрит прямо в бездну. Прочитав его «Бытовое явление», Корней Чуковский — тоже, прямо скажем, не самый слабонервный человек в русской литературе,— всю ночь заснуть не может, вообще, не понимает, как можно с этим жить; и уж тут у Короленко безусловное преимущество перед всеми современниками, перед самим Толстым, чье «Не могу молчать» (1908), при всей мощи авторского темперамента, проигрывает расследованию Короленко. Не в пафосе дело, а в гигантском фактическом материале, которым Короленко располагает, который он собирает со всей тщательностью, группирует по темам, проверяет достоверность — а материал такой, что при одном его чтении с ума можно сойти, взять хоть предсмертные записки приговоренных (среди которых преобладают как раз не политические, а уголовные, то есть убийцы, воры, грабители). Чего стоит один вопль в предсмертном письме такого вора к родителям — «Нет меня уже!» — такого не выдумает никакой Леонид Андреев, и никакому Леониду Андрееву не придет в голову описать будни смертников, которые весь день распевают песни и режутся в карты, а ближе к ночи, когда могут забрать на виселицу очередную жертву, начинают сходить с ума. Короленко все это описал с тем ледяным, страшным спокойствием, которое дается только истинной ненавистью,— и ненависть эта не только и не столько социального порядка: не в императоре дело, не в империи, а в самом русском отношении к человеческой жизни, в дикости, в поразительном отсутствии милосердия, об уважении не говоря. И тот же ад — в «Доме номер тринадцать», мощной документальной повести о кишиневском погроме. Вот тут — откуда что берется! Пишет Короленко выдуманную вещь — хоть «Слепого музыканта»,— и выходит у него сентиментальная проза уровня «Русского богатства», которое он пять лет редактировал и потом активно в него писал; но берется он за реальность — и взгляд его выцепляет самые точные, самые жуткие, наотмашь бьющие подробности, и в голосе откуда ни возьмись берется металл, и диалоги обретают силу и точность выстрела! Заметим, что упомянутый Капоте, которого так и считают во всем мире творцом документального криминального романа после «In Cool Blood», одинаково хорош что в прозе («Луговая арфа», «Завтрак у Тиффани»), что в документальном расследовании («Самодельные гробики»); у Короленко, конечно, явный перекос в сторону документального — в прозе он далеко не так оригинален и силен,— но зато уж в этих документальных репортажах-расследованиях ему нет равных. И это прежде всего потому, что он не только гениальный наблюдатель, а и активнейший участник событий.
5
Долго ждал я, пока появится писатель, готовый написать настоящий исторический детектив о роли Короленко в двух действительно сенсационных процессах рубежа веков: о Мултанском деле (которое, по свидетельству Горького, стоило Короленко многих седых волос — его не узнать было после второго процесса) и о деле Бейлиса, которое в советское время вообще замалчивалось, а сейчас, со всеми его адскими и кровавыми деталями, попросту забылось. Вот где ужас настоящей дикости — два убийства, выданных за ритуальные: одно — намеренно, потому что убийцам хотелось согнать вотяков с земли, и им поэтому приписали человеческие жертвоприношения, а другое — случайно, потому что убивать мальчика Андрюшу Ющинского пришлось ворам, не мокрушникам, не профессиональным убийцам, и они его всего истыкали долотом или напильником, прежде чем добили наконец,— отчего и возникло впечатление преднамеренных пыток с «выпусканием крови». Такого писателя я не дождался,— хотя «дело мултанских вотяков» глазами впечатлительной девочки-современницы превосходно описано Александрой Бруштейн в трилогии «Дорога уходит в даль»; вот, кстати, единственная ученица Короленко в русской литературе — ее автобиографическая трилогия, любимая книга нескольких советских поколений, написана с явной оглядкой на «Историю моего современника». Пришлось в результате писать о деле Бейлиса самому — очень уж соблазнительна перспектива описать единственного положительного героя в русской литературе! — и тут-то мне открылись истинные бездны: без участия Короленко истина не только не пробила бы себе путь — она элементарно не была бы установлена. Сыщиком, русским Холмсом облазил он киевскую Лукьяновку, адский полубандитский район; с соседскими детьми обошел и осмотрел весь кирпичный завод Зайцева, внимательнейшим образом опросил свидетелей, набрал добровольных помощников, координировал все дополнительное расследование!
Дело Бейлиса — удивительнейший пример все того же российского пренебрежения к человеческой жизни, все той же дикости, которую легко выдать за зверство (как пытались выдать мать Андрюши Ющинского за вероятную убийцу — только потому, что она недостаточно горевала); но это хуже зверства — это отсутствие души, страшная и застарелая грубость, задубенелость. Вот уже сегодня, сто лет спустя, мать пропавшей в Брянске девочки не только покрывает ее убийцу, своего сожителя, но позирует ему для эротической фотографии — в то время, как весь Брянск ищет эту якобы пропавшую, а на деле давно убитую и сожженную девочку; страшно представить, какой очерк написал бы об этом Короленко — и какую правду мы прочли бы об этом деле, о Брянске, о стране! Ведь и Вера Чеберяк — действительный инициатор убийства Ющинского — пошла сначала на преступление против чужого ребенка, а потом забрала из больницы своего, чтобы не проговорился, и он умер именно поэтому, а в больнице, глядишь, спасли бы,— но Вера Чеберяк была не одна такая! Все, кого по делу Бейлиса опрашивает Короленко, все кого допрашивает суд,— демонстрируют такой уровень душевной глухоты, пошлости, привычки к злодейству, что читателям короленковских очерков и судебных протоколов открывается бездна. Бездна эта называется Россией 1913 года. После этого семнадцатый не удивляет уже никого.
Короленко много сделал уже и для расследования мултанского убийства — правда, истинных виновников назвали много позже. Тогда, в 1892 году, в вятской губернии (о которой Короленко знал не понаслышке, это место его второй ссылки) был убит нищий Конон Матюнин, его нашли с отрезанной головой, множественными колотыми ранами, и убийство приписали вотякам (удмуртам), у которых якобы в обычае было употребление внутрь жертвенной крови. Короленко добился повторного расследования, вотяков оправдали, огромную роль в этом сыграл А. Ф. Кони, гениальный русский юрист, адвокат,— но истинных убийц поначалу не нашли: в убийстве сознался на исповеди Тимофей Васюкин, который хотел согнать мултанских вотяков с земли и поделить ее между русскими жителями деревни Анык. Помогал ему Яков Конешин — он подбрасывал вотякам «улики». Истинные убийцы были названы лишь тридцать лет спустя — через десять лет после смерти самого Короленко,— но невиновность вотяков была доказана в суде. Что до дела Бейлиса, тут его заслуга была еще больше — он, несмотря на несколько сердечных приступов, перенесенных в 1912 году, прибыл в Киев из Полтавы, где жил с девятисотого, и лично включился в расследование, которое бы без него еще Бог весть как закончилось бы. Перечитайте сегодня его очерки из зала суда — и вы не только увидите, что такое судебный документальный роман (куда Гришэму!), но и почувствуете с невероятной живостью настроение толпы, очень знакомое по нынешнему времени. Это состояние рубежное, колеблющееся: либо мы сейчас привычно скатимся в зверство — и будем даже гордиться собой! — либо почувствуем себя людьми и сделаем нечто, за что можно себя уважать. После дела Бейлиса страна могла с равной вероятностью — и даже, пожалуй, равным наслаждением,— прыгнуть и в погром, и во всенародное братание-ликование; случилось второе, ибо уважать себя за оправдание невинного как-то приятней, чем за избиение тысяч невиновных,— но грань была тонка. Вот преодоление этой радости скотства, этот прыжок к истине — ведь уважать себя лучше за подвиг, а не за падение,— как раз и есть истинный предмет рассмотрения в очерках Короленко. И он не только умиляется правильному выбору, но и пишет о чрезвычайной легкости сползания к зверству, о том, сколь вероятен был погромный сценарий: он первым открыто написал об отсутствии у народа тех необходимых и спасительных твердых нравственных правил, которые не позволили бы этому народу так легко и стремительно переметываться на сторону любого зла, впадать в любой соблазн. Это же отсутствие твердых нравственных начал обозначил он и в знаменитой переписке с Луначарским — ведь, по свидетельству Горького, уже с первой русской революции напоминал он о том, что самодержавие-то отвратительно, да сменять-то его пока не на что. Один террор — в жрецах которого он готов увидеть даже и высшие человеческие качества, но кровь есть кровь, и ничего святого на ней не вырастет.
Ведь всего и делов-то — установить истину; честно, объективно, беспристрастно. И принять ее, какой бы она ни была, и не пытаться уничтожить ее субъективными интерпретациями. Неважно в данном случае, что оправдание одного жалкого, неумного иноверца Бейлиса может в перспективе подорвать реноме всей гигантской империи, всей ее следственной и судебной машины; вольно ж было этой империи ставить всю свою мощь на такую сомнительную карту, как слух о еврейских кровавых жертвоприношениях! Неважно, что на стороне Бейлиса все либералы, которые, честно говоря, особой симпатии не вызывают. Неважно даже, что против Бейлиса — весьма талантливые люди в диапазоне от профессора-физиогномиста Сикорского до публициста и философа Розанова. А только то и важно, что Мендель Бейлис, приказчик кирпичного завода крещеного еврея Зайцева, не убивал мальчика Андрюшу Ющинского, а убила его банда киевских воров по приказанию скупщицы краденого. Важно, что страшный тюк, лежавший у нее в комнате и не дававший ей заснуть по ночам, был ковер с завернутым в него телом Андрюши Ющинского. Что воры, на следующую ночь после убийства отправившиеся грабить аптеку, делали это исключительно для того, чтобы отвлечь следствие от главного преступления. Вот это важно — а не исторический, общественный или национальный контекст. И потому Короленко взялся за это дело — и выиграл его, не думая о том, что проистечет из этого для России. Россия сама виновата, если истина для нее убийственна.
6
Он умер в Полтаве 25 декабря 1921 года, в невеликом еще по нынешним временам возрасте, 68 лет от роду. И дальше с ним стало твориться непонятное.
Ленин писал Горькому еще во время гражданской войны, что хорошо бы Короленко посадить, если он не понимает смысла красного террора: ведь сравнительно небольшими жертвами можно избежать миллионных! Ленин плохо понимал, что в России эта арифметика не работает: начинают со сравнительно небольших жертв, заканчивают гекатомбами, и все во имя милосердия. Переписка Короленко с Луначарским не могла пройти даром обоим: Луначарский умер в опале, почетной дипломатической ссылке — и нет оснований сомневаться, что в конце тридцатых не уцелел бы,— а Короленко хоть и издавали, но два главных обстоятельства его биографии — участие в деле Бейлиса и письма в большевистскую верхушку с описанием беззаконий на местах — старательно замалчивались. В результате издавались и переиздавались как раз слабейшие его тексты, а главные оставались в тени (последнюю переписку в СССР вообще не печатали до 1987 года). Поскольку на первый план в истории русской общественной мысли выдвинулся задним числом марксизм — которого в девятисотые годы большая часть интеллигенции попросту не принимала всерьез, увлекаясь куда более интересными учениями,— заслуги Короленко в редактировании «Русского богатства» тоже были известны единицам. Страсть к истине — вне страсти к выгоде — была объявлена объективизмом, абстрактным гуманизмом и много чем еще. Обаятельнейшая фигура русской прозы и истории была, по сути, оттеснена на дальнюю, пыльную полку.
Время вспоминать Короленко. Время перечитывать его автобиографию, прозу, публицистику. Он живее всех живых напоминает о том, что душевным здоровьем, твердостью и бодростью можно победить сколь угодно властный морок; что эпоха, болезненная и гнилая, никого из нас не оправдывает; что универсальными опорами человека в мире являются семья, работа, хобби, дом, вера в свои силы и верность закону; что истина превыше всего и никто не смеет приватизировать ее. Все это так просто! — а вот поди ж ты, другого столь успешного защитника этих ценностей, рыцаря, не требующего благодарности, в российской истории последних двух веков попросту не было. Дурное общество, что сказать. Кстати, экранизация этой повести — фильм Киры Муратовой «Среди серых камней» — в 1984 году был изрезан и даже в этом изрезанном виде не выпущен. Сходства их пугали, что ли?
Перечитайте его. Не художественные, а художественно-документальные, репортажные, расследовательские тексты. Перечитайте его «Былое и думы», свободное от герценовского самолюбования, «Историю моего современника» — летопись превращения пламенного революционера в социального преобразователя. Полюбуйтесь его веселым, крепким, ясным обликом.
Может, если бы он изменил жене, вняв чеховскому совету,— нам было бы чисто по-человечески приятней рассматривать его в качестве примера для подражания.
Но что поделаешь — у каждого свои недостатки.
Эссе Дмитрия Быкова о Владимире Короленко (2012)
1
У русской литературы всегда были проблемы с образцовым героем — тем «положительно прекрасным человеком», которого пытались изобразить в разное время то Достоевский, то Толстой, то Чехов. У Достоевского получился князь Мышкин — «Идиот», одно слово, безнадежный эпилептик, кончающий полной деменцией. У Толстого всегда получался он сам — хороший, невероятно одаренный человек с припадками ярости, ненависти к ближним и к себе, с арзамасскими ужасами и суицидальными маниями. У Чехова получались Чимша-Гималайский или Саша из «Невесты» — люди, кто бы спорил, прекрасные, но ужасно навязчивые, с неприятной манерой тыкать в грудь собеседнику двумя пальцами либо отравлять его сон запахом табака из трубочки; и все эти хорошие люди знали, что они хорошие, и находиться рядом с ними почти всегда было невыносимо. Проблема, проблема у нас с хорошим человеком — жизнь такая. Либо в процессе ее проживания становишься скотиной, как Адуев-младший из «Обыкновенной истории», либо идеализм доводит тебя до идиотизма, либо ты делаешь свою хорошесть профессией, и около тебя можно только мучаться.
Между тем в нашей словесности есть действительно хороший и притом абсолютно здоровый человек. Образец душевного равновесия, трезвости, ясности, борец без ореола святости, крупный писатель без маний и фобий. Правда, тот же Чехов — вот уж кто подлинно жестокий талант! — говорил о нем: хорошо пишет Короленко, а надо бы ему хоть раз изменить жене. Гораздо лучше писал бы.
Читать дальше в блоге.