Эссе Дмитрия Быкова о Владимире Короленко (2012)

Loading

 

1

У русской литературы всегда были проблемы с образцовым героем — тем «положительно прекрасным человеком», которого пытались изобразить в разное время то Достоевский, то Толстой, то Чехов. У Достоевского получился князь Мышкин — «Идиот», одно слово, безнадежный эпилептик, кончающий полной деменцией. У Толстого всегда получался он сам — хороший, невероятно одаренный человек с припадками ярости, ненависти к ближним и к себе, с арзамасскими ужасами и суицидальными маниями. У Чехова получались Чимша-Гималайский или Саша из «Невесты» — люди, кто бы спорил, прекрасные, но ужасно навязчивые, с неприятной манерой тыкать в грудь собеседнику двумя пальцами либо отравлять его сон запахом табака из трубочки; и все эти хорошие люди знали, что они хорошие, и находиться рядом с ними почти всегда было невыносимо. Проблема, проблема у нас с хорошим человеком — жизнь такая. Либо в процессе ее проживания становишься скотиной, как Адуев-младший из «Обыкновенной истории», либо идеализм доводит тебя до идиотизма, либо ты делаешь свою хорошесть профессией, и около тебя можно только мучаться.

Между тем в нашей словесности есть действительно хороший и притом абсолютно здоровый человек. Образец душевного равновесия, трезвости, ясности, борец без ореола святости, крупный писатель без маний и фобий. Правда, тот же Чехов — вот уж кто подлинно жестокий талант! — говорил о нем: хорошо пишет Короленко, а надо бы ему хоть раз изменить жене. Гораздо лучше писал бы.

И, возможно, случись с ним такая неприятность, он бы впрямь из классиков-второго ряда решительно шагнул в первый, но как-то, видите, обходился. Мы вряд ли будем перечитывать Короленко в поисках ответа на роковые (и в конце концов безответные) вопросы о человеческой природе. Но когда нам понадобится опора в личном выборе, совет умного и смелого друга, пример жизни честной и в высшей степени талантливой,— мы обратимся к нему. Больше того: если всерьез взволнует нас вечный вопрос о бытии Божьем,— мы выслушаем от Короленко единственно верный ответ: сама способность человека ставить такие вопросы и жить в соответствии с религиозными критериями как раз и свидетельствует о Боге лучше любой казуистики. Иными словами, Бог есть постольку, поскольку мы способны быть людьми; и Короленко — чуть не единственный в русской литературе XIX и XX веков — был на это способен ежедневно, ежечасно, в каждом поступке и тексте, и давалось ему это без всякого напряжения. Если нужно поискать в сравнительно недавних временах идеал душевного здоровья, силы и притом освещающей все это радости — вот вам полное собрание очерков и рассказов, вот «История моего современника», вот дело мултанских вотяков и Бейлиса — и давайте, действуйте, не говорите потом, что вам не на кого опереться.


2

Словно чувствуя, что едва ли не лучшим русским литературным произведением рубежа веков была его собственная жизнь, он оставил подробнейшую, чтоб не сказать дотошную, «Историю моего современника» — автобиографию почти без объективации, без попыток выглядеть кем-то еще, без особенного даже стремления нарисовать панораму эпохи. Это действительно книга о себе, попытка хоть с опозданием разобраться в секрете собственного душевного здоровья — поскольку время очень уж к такому здоровью не располагало.

Короленко жил и работал в исключительно поганое время, очень похожее на нынешнее. Его друзья и сверстники сходили с ума, как Глеб Успенский, кончали с собой, как Гаршин, впадали в затяжные депрессии, лишь отчасти обусловленные телесными болезнями,— как Чехов,— и вообще редко доживали до пятидесяти лет в здравом уме и твердой памяти. Интеллигентские стычки, ссоры, истерики были обычным делом, семейный разлад — нормой, алкоголизм и прочая грязь — бытом. Особенно заметна разница между этим фоном и превосходной домашней средой Короленко в мемуарах Горького — надо признать, из-под горьковского пера редко выходил более странный и двусмысленный текст. Написан он в 1921 году, когда и само горьковское мировоззрение, скажем так, менялось; к большевикам он в восемнадцатом, после ленинского ранения, вроде бы вернулся, а между тем ни в чем их не одобрял и в Петрограде чувствовал себя уязвимым как никогда. Получилось у него желчно, неспокойно, и чувствуется в этом тексте такая зависть к душевной чистоте и ясности Короленко, что эмоция эта — в силу своей откровенности — даже не раздражает. Штука еще и в том, что отношение Короленко к большевикам было Горькому прекрасно известно, и он не мог себе позволить такого отношения — потому что на нем висела «Всемирная литература», спасение петроградской, да и московской интеллигенции, посредничество между большевизмом и литературой, да и вообще не в характере Горького было иметь слишком определенные взгляды; он и в тридцатые умудрялся выглядеть либералом и всеобщим защитником, хотя, положа руку на сердце, в действительности был законченным ортодоксом, даже, пожалуй, и сталинистом.

Короленко раздражает его именно определенностью, здоровьем, сострадательностью — в общем, всем тем, чего сам Горький абсолютно лишен. Главное же — Горький пришел в литературу с проектом коренного переустройства человеческой природы как таковой, отсюда и его интерес к босякам, несколько ницшеанскии, конечно. Он видит в них не отверженных, а отвергнувших, не пожелавших вписываться в обреченный, трещащий по швам мир. Горьковская концепция человека упраздняет этого человека, требует коренной переплавки — потому что все вокруг только и делают, что врут; проект надо начинать с нуля, человек сначала пересоздаст себя, а потом и Бога.

Короленко, напротив, ни в какого нового человека не верит — тут дилемма из старого цыганского анекдота: «Что-то, жена, дети у нас грязные — этих отмоем или новых наробим?». Короленко — как, кстати, и его кумир Толстой, к взглядам которого он относился сложно, но к личности-то уж точно восторженно,— весь за то, чтобы «этих отмыть». Горького это раздражает — а вдобавок он, очень рано начавши ценить себя исключительно высоко и чуть не помешавшись на личной независимости, не выносит покровительственного тона. Короленко же искренне старается его учить, направлять, советовать,— Горькому все в его поведении кажется снисходительным, пренебрежительным, даже и три рубля он протягивает как-то высокомерно, а ведь для Горького такая трагедия просить в долг! «Это хорошо, что вы обидчивы,— примирительно говорит ему Короленко. — Мы не умеем обижаться, это плохо». Но за горьковской обидчивостью стоит гораздо более глубокое, онтологическое неприятие — и когда он пишет, что от Короленко, как от русской бабы, пахло свежим хлебом, это сомнительный комплимент. В облике его тут же подчеркивается что-то бабье, и от этого уже не отмоешься — Горький умел припечатать. Впрочем, он и сам признается: уважение к Короленко было у него всегда, а душевного тепла — не было.

И откуда было взяться душевному теплу, если Короленко так оскорбительно нормален, если среди истерических раздоров он всеми так любим — а Горький «в мир пришел, чтобы не соглашаться», как написано в его первой, разруганной Короленко и уничтоженной автором поэме «Песнь старого дуба»? Но мемуары эти тем ценней, что написаны со всей зоркостью раздражения: Короленко у Горького вышел как живой. Только Толстой получился так же наглядно — потому что раздражал так же, а то и побольше.

3

Внешняя биография Короленко стандартна — нестандартна личность. По убеждениям он был сначала весьма умеренный народник, затем классический либерал, противник самодержавия, но и Маркса («не принимаю социализма без идеализма»), но его случай как раз показывает с особой наглядностью, что дело не в убеждениях, а в личности. Что у него были проблемы с властью и даже сибирская ссылка — так у кого же из русских литераторов, включая лояльнейших (их-то, пожалуй, в первую очередь), таких проблем не было?

Он родился 15 июля 1853 года в Житомире, по происхождению — полуполяк (по матери), полуказак (по отцу), и, может быть, равновесием этих враждующих кровей можно объяснить собственную его душевную уравновешенность. Отец был человек суровый, принципиальный, часто невыносимый — ровно такой, каким запечатлен в повести «В дурном обществе», знакомой всем советским школьникам под названием «Дети подземелья». От отца, однако, Короленко унаследовал абсолютную веру в институт суда, в необходимость — и возможность! — доискаться до истины, которая всегда имеет сугубо материалистическую природу. Точней всего его мировоззрение описывается репликой из дневника — он там описывает беседу с одним из идеологов-запретителей: «Истина одна!» — «Да, истина одна. Но ее нельзя предписать циркуляром». Святая эта убежденность в том, что истина находима, священна и совершенно независима от конъюнктуры, озаряет собою всю его многообразную деятельность: превыше всего установление истинного положения дел, а там уж мы посмотрим, как к нему относиться.

В первый раз его сослали в 1876 году, когда он был студентом Петровской, ныне Тимирязевской, земледельческой академии. Это, если помните, та самая Академия, в парке которой, в знаменитом гроте, был убит студент Иванов, прототип Шатова в «Бесах»,— убит членами нечаевской «Народной расправы», воспоминания о которой были в Москве свежи. Короленко и в юности, когда радикализм почти неизбежен, относился к нечаевщине с горячим отвращением. Что до его народничества — никаких твердых нравственных основ он в русской общине не видел, поскольку прилично ее знал. В народ надо идти не за этими основами, а исключительно ради просвещения темной русской массы, отравленной самыми пещерными предрассудками. За участие в умеренном студенческом кружке (этого во второй половине семидесятых было уже совершенно достаточно, чтобы попасть под надзор полиции) был он выслан в Кронштадт, откуда год спустя переехал в Петербург и поступил в Горный институт. Там он, естественно, снова попал под подозрение и за участие в очередном кружке был выслан уже подалее, в Вятскую губернию. Там, в Глазове, он вздумал пожаловаться на самоуправство местной администрации и отправься еще дальше, в Бисерово, что на Каме. За отказ подписать покаянное письмо на имя нового императора — Александр III воссел на престол после убийства Александра II в марте 1881 года и принялся ужесточать участь политических ссыльных — Короленко направили уже в Сибирь, и там, в Якутии, он пробыл еще четыре года до всемилостивейшего разрешения поселиться в Нижнем Новгороде. Ровно до этого момента и доведена «История моего современника» — дальше он написать не успел.

В ссылке случилась с ним исключительная вещь — он довольно радикально пересмотрел народничество как систему убеждений и выработал новую, для России довольно экзотическую, но, в общем, единственно спасительную. Убедили его в недостаточности народничества не столько сломанные судьбы, которых он насмотрелся, не столько представление о темноте и страшной «инерционности» народа — в чем тоже был случай убедиться,— а скорей, как ни странно, наблюдения над природой: в зарисовке «Последний луч», да и в других его ленских, сибирских вещах очень заметны следы этих мрачных ссыльных впечатлений. Природу описывать он был большой мастер, хотя портреты у него почти всегда шаблонны; и сибирская эта природа, которую ничем не изменишь, выступает у него мрачной метафорой хода вещей, непобедимого предопределения. Что можно противопоставить ему? Уж никак не борьбу, потому что бессмысленно бороться с погодой, зимой, отвесными скалами, дикими реками и глухими лесами. Вот такую же природность увидел он и в русском характере, даже в сибирском, куда более волевом, чем вятский или даже поволжский. Бороться с природой может только культура — и только абсолютным душевным и физическим здоровьем, плюс солидарность, конечно, можно преодолеть ужас этой первозданной, мрачной дикости. Конфликт человека и природы у Короленко, пожалуй, основополагающий, тут у него своего рода фиксация, главный инвариант,— и если победить эту изначальную хмурость и дикость пейзажа и климата нельзя, то можно по крайней мере противопоставить ему солидарность, веселье, ум, спаянность общими правилами, вообще следование хоть каким-то принципам, потому что природа принципов не знает. Что делает человека человеком? Именно культура и закон — все остальное бесперспективно; в Сибири бесполезно биться о скалы или долбить лед — там надо разводить костры, протягивать руку помощи товарищу, соблюдать правила общежития; это не приспособленчество, а единственно осмысленный вид борьбы с тем, что победить нельзя, а окультурить — можно. Вот почему Короленко был любимым писателем советских первопроходцев, таежников, геологов: этот пафос освоения, очеловечивания природы у него очень ясен. И знаменитые «Огоньки», по которым писали бесчисленные изложения в советских школах,— они о том же: неважно, далеко или близко огонек, означающий тепло, ночлег, человеческое слово. Важно, что он есть, и что кроме этого огня, в чернильной мгле дочеловеческого хаоса нет ничего хорошего. Так сформировались главные идеи Короленко: бессмысленность борьбы, обреченность террора (при всем его уважении к личным качествам народовольцев и их последователей), необходимость и неизбежность просветительства. С этим он вернулся, с этим и жил дальше, вступив в плодотворнейший и славнейший период своей работы.

4

Многие скажут — и будут правы,— что собственно художественные сочинения Короленко вряд ли выдерживали конкуренцию с прозой великих современников: он не может сравниться ни с Чеховым и поздним Толстым, ни с Горьким или Леонидом Андреевым, и достаточно прочитать его легенду о Сократе «Тени», сравнив ее, допустим, с андреевским «Елеазаром», или его «Братьев Мендель» — сравнив их с купринским «Трусом» или «Свадьбой», тоже ведь о местечковом быте,— чтобы скудость художественных средств Короленко, его многословие, стертость языка выступили со всей своей печальной несомненностью.

Даже в сильнейших вещах — «Без языка», например, про чикагскую жизнь уехавших в Америку евреев,— он как-то ровен, тепл, а не горяч, хотя убедителен и достоверен в каждой детали (в Чикаго он ездил как журналист на промышленную выставку, ту самую, с которой начинается лучший, кажется, пинчоновский роман «Against the Day», а по сути, и XX век). «Сон Макара» — очень популярная, явно стилизованная под Толстого вещь, но короленковский Макар — как и крестьяне Григоровича или Писемского — слишком одномерен, слишком похож на всех Макаров сразу, и этим он, страшно сказать, напоминает отчасти солженицынскую Матрену, тем более, что и происхождение этих образов сходно: Солженицын описывает крестьянку, у которой снимал комнату после лагеря, учительствуя во Владимирской области, а Короленко — крестьянина Захара, у которого жил в якутской ссылке. Однако даже и у Солженицына художественный дар сильней — да и каторжный опыт его был тяжелей, почему в «Матренином дворе» и оказался так силен контраст между счастьем вновь обретенной свободы и советским адом, от которого никуда не денешься. Короленковский Тойон — якутский Бог,— плачущий над судьбой Макара, всеми «гоняемого», силен и убедителен, нет слов, но вспомним «Мальчика у Христа на елке» у Достоевского и скажем: мда. Однако величайшей ошибкой было бы утверждать, что Короленко — слабый писатель: он действительно слаб в традиционной прозе, в том, что делали и до него, но ему нет равных в жанре, который он открыл России и миру.

Жанр этот — литературное (не журналистское!) расследование, жанр, в котором потом блистательно работали десятки мэтров, прежде всего западных. Документальный роман, художественное исследование, синтез прозы и публицистики — тут у Короленко нет конкурентов, кроме, может быть, Трумена Капоте; и то у Капоте не было такого запаса душевных сил — он иногда все-таки отворачивается или срывается; а Короленко смотрит прямо в бездну. Прочитав его «Бытовое явление», Корней Чуковский — тоже, прямо скажем, не самый слабонервный человек в русской литературе,— всю ночь заснуть не может, вообще, не понимает, как можно с этим жить; и уж тут у Короленко безусловное преимущество перед всеми современниками, перед самим Толстым, чье «Не могу молчать» (1908), при всей мощи авторского темперамента, проигрывает расследованию Короленко. Не в пафосе дело, а в гигантском фактическом материале, которым Короленко располагает, который он собирает со всей тщательностью, группирует по темам, проверяет достоверность — а материал такой, что при одном его чтении с ума можно сойти, взять хоть предсмертные записки приговоренных (среди которых преобладают как раз не политические, а уголовные, то есть убийцы, воры, грабители). Чего стоит один вопль в предсмертном письме такого вора к родителям — «Нет меня уже!» — такого не выдумает никакой Леонид Андреев, и никакому Леониду Андрееву не придет в голову описать будни смертников, которые весь день распевают песни и режутся в карты, а ближе к ночи, когда могут забрать на виселицу очередную жертву, начинают сходить с ума. Короленко все это описал с тем ледяным, страшным спокойствием, которое дается только истинной ненавистью,— и ненависть эта не только и не столько социального порядка: не в императоре дело, не в империи, а в самом русском отношении к человеческой жизни, в дикости, в поразительном отсутствии милосердия, об уважении не говоря. И тот же ад — в «Доме номер тринадцать», мощной документальной повести о кишиневском погроме. Вот тут — откуда что берется! Пишет Короленко выдуманную вещь — хоть «Слепого музыканта»,— и выходит у него сентиментальная проза уровня «Русского богатства», которое он пять лет редактировал и потом активно в него писал; но берется он за реальность — и взгляд его выцепляет самые точные, самые жуткие, наотмашь бьющие подробности, и в голосе откуда ни возьмись берется металл, и диалоги обретают силу и точность выстрела! Заметим, что упомянутый Капоте, которого так и считают во всем мире творцом документального криминального романа после «In Cool Blood», одинаково хорош что в прозе («Луговая арфа», «Завтрак у Тиффани»), что в документальном расследовании («Самодельные гробики»); у Короленко, конечно, явный перекос в сторону документального — в прозе он далеко не так оригинален и силен,— но зато уж в этих документальных репортажах-расследованиях ему нет равных. И это прежде всего потому, что он не только гениальный наблюдатель, а и активнейший участник событий.

5

Долго ждал я, пока появится писатель, готовый написать настоящий исторический детектив о роли Короленко в двух действительно сенсационных процессах рубежа веков: о Мултанском деле (которое, по свидетельству Горького, стоило Короленко многих седых волос — его не узнать было после второго процесса) и о деле Бейлиса, которое в советское время вообще замалчивалось, а сейчас, со всеми его адскими и кровавыми деталями, попросту забылось. Вот где ужас настоящей дикости — два убийства, выданных за ритуальные: одно — намеренно, потому что убийцам хотелось согнать вотяков с земли, и им поэтому приписали человеческие жертвоприношения, а другое — случайно, потому что убивать мальчика Андрюшу Ющинского пришлось ворам, не мокрушникам, не профессиональным убийцам, и они его всего истыкали долотом или напильником, прежде чем добили наконец,— отчего и возникло впечатление преднамеренных пыток с «выпусканием крови». Такого писателя я не дождался,— хотя «дело мултанских вотяков» глазами впечатлительной девочки-современницы превосходно описано Александрой Бруштейн в трилогии «Дорога уходит в даль»; вот, кстати, единственная ученица Короленко в русской литературе — ее автобиографическая трилогия, любимая книга нескольких советских поколений, написана с явной оглядкой на «Историю моего современника». Пришлось в результате писать о деле Бейлиса самому — очень уж соблазнительна перспектива описать единственного положительного героя в русской литературе! — и тут-то мне открылись истинные бездны: без участия Короленко истина не только не пробила бы себе путь — она элементарно не была бы установлена. Сыщиком, русским Холмсом облазил он киевскую Лукьяновку, адский полубандитский район; с соседскими детьми обошел и осмотрел весь кирпичный завод Зайцева, внимательнейшим образом опросил свидетелей, набрал добровольных помощников, координировал все дополнительное расследование!

Дело Бейлиса — удивительнейший пример все того же российского пренебрежения к человеческой жизни, все той же дикости, которую легко выдать за зверство (как пытались выдать мать Андрюши Ющинского за вероятную убийцу — только потому, что она недостаточно горевала); но это хуже зверства — это отсутствие души, страшная и застарелая грубость, задубенелость. Вот уже сегодня, сто лет спустя, мать пропавшей в Брянске девочки не только покрывает ее убийцу, своего сожителя, но позирует ему для эротической фотографии — в то время, как весь Брянск ищет эту якобы пропавшую, а на деле давно убитую и сожженную девочку; страшно представить, какой очерк написал бы об этом Короленко — и какую правду мы прочли бы об этом деле, о Брянске, о стране! Ведь и Вера Чеберяк — действительный инициатор убийства Ющинского — пошла сначала на преступление против чужого ребенка, а потом забрала из больницы своего, чтобы не проговорился, и он умер именно поэтому, а в больнице, глядишь, спасли бы,— но Вера Чеберяк была не одна такая! Все, кого по делу Бейлиса опрашивает Короленко, все кого допрашивает суд,— демонстрируют такой уровень душевной глухоты, пошлости, привычки к злодейству, что читателям короленковских очерков и судебных протоколов открывается бездна. Бездна эта называется Россией 1913 года. После этого семнадцатый не удивляет уже никого.

Короленко много сделал уже и для расследования мултанского убийства — правда, истинных виновников назвали много позже. Тогда, в 1892 году, в вятской губернии (о которой Короленко знал не понаслышке, это место его второй ссылки) был убит нищий Конон Матюнин, его нашли с отрезанной головой, множественными колотыми ранами, и убийство приписали вотякам (удмуртам), у которых якобы в обычае было употребление внутрь жертвенной крови. Короленко добился повторного расследования, вотяков оправдали, огромную роль в этом сыграл А. Ф. Кони, гениальный русский юрист, адвокат,— но истинных убийц поначалу не нашли: в убийстве сознался на исповеди Тимофей Васюкин, который хотел согнать мултанских вотяков с земли и поделить ее между русскими жителями деревни Анык. Помогал ему Яков Конешин — он подбрасывал вотякам «улики». Истинные убийцы были названы лишь тридцать лет спустя — через десять лет после смерти самого Короленко,— но невиновность вотяков была доказана в суде. Что до дела Бейлиса, тут его заслуга была еще больше — он, несмотря на несколько сердечных приступов, перенесенных в 1912 году, прибыл в Киев из Полтавы, где жил с девятисотого, и лично включился в расследование, которое бы без него еще Бог весть как закончилось бы. Перечитайте сегодня его очерки из зала суда — и вы не только увидите, что такое судебный документальный роман (куда Гришэму!), но и почувствуете с невероятной живостью настроение толпы, очень знакомое по нынешнему времени. Это состояние рубежное, колеблющееся: либо мы сейчас привычно скатимся в зверство — и будем даже гордиться собой! — либо почувствуем себя людьми и сделаем нечто, за что можно себя уважать. После дела Бейлиса страна могла с равной вероятностью — и даже, пожалуй, равным наслаждением,— прыгнуть и в погром, и во всенародное братание-ликование; случилось второе, ибо уважать себя за оправдание невинного как-то приятней, чем за избиение тысяч невиновных,— но грань была тонка. Вот преодоление этой радости скотства, этот прыжок к истине — ведь уважать себя лучше за подвиг, а не за падение,— как раз и есть истинный предмет рассмотрения в очерках Короленко. И он не только умиляется правильному выбору, но и пишет о чрезвычайной легкости сползания к зверству, о том, сколь вероятен был погромный сценарий: он первым открыто написал об отсутствии у народа тех необходимых и спасительных твердых нравственных правил, которые не позволили бы этому народу так легко и стремительно переметываться на сторону любого зла, впадать в любой соблазн. Это же отсутствие твердых нравственных начал обозначил он и в знаменитой переписке с Луначарским — ведь, по свидетельству Горького, уже с первой русской революции напоминал он о том, что самодержавие-то отвратительно, да сменять-то его пока не на что. Один террор — в жрецах которого он готов увидеть даже и высшие человеческие качества, но кровь есть кровь, и ничего святого на ней не вырастет.

Ведь всего и делов-то — установить истину; честно, объективно, беспристрастно. И принять ее, какой бы она ни была, и не пытаться уничтожить ее субъективными интерпретациями. Неважно в данном случае, что оправдание одного жалкого, неумного иноверца Бейлиса может в перспективе подорвать реноме всей гигантской империи, всей ее следственной и судебной машины; вольно ж было этой империи ставить всю свою мощь на такую сомнительную карту, как слух о еврейских кровавых жертвоприношениях! Неважно, что на стороне Бейлиса все либералы, которые, честно говоря, особой симпатии не вызывают. Неважно даже, что против Бейлиса — весьма талантливые люди в диапазоне от профессора-физиогномиста Сикорского до публициста и философа Розанова. А только то и важно, что Мендель Бейлис, приказчик кирпичного завода крещеного еврея Зайцева, не убивал мальчика Андрюшу Ющинского, а убила его банда киевских воров по приказанию скупщицы краденого. Важно, что страшный тюк, лежавший у нее в комнате и не дававший ей заснуть по ночам, был ковер с завернутым в него телом Андрюши Ющинского. Что воры, на следующую ночь после убийства отправившиеся грабить аптеку, делали это исключительно для того, чтобы отвлечь следствие от главного преступления. Вот это важно — а не исторический, общественный или национальный контекст. И потому Короленко взялся за это дело — и выиграл его, не думая о том, что проистечет из этого для России. Россия сама виновата, если истина для нее убийственна.

6

Он умер в Полтаве 25 декабря 1921 года, в невеликом еще по нынешним временам возрасте, 68 лет от роду. И дальше с ним стало твориться непонятное.

Ленин писал Горькому еще во время гражданской войны, что хорошо бы Короленко посадить, если он не понимает смысла красного террора: ведь сравнительно небольшими жертвами можно избежать миллионных! Ленин плохо понимал, что в России эта арифметика не работает: начинают со сравнительно небольших жертв, заканчивают гекатомбами, и все во имя милосердия. Переписка Короленко с Луначарским не могла пройти даром обоим: Луначарский умер в опале, почетной дипломатической ссылке — и нет оснований сомневаться, что в конце тридцатых не уцелел бы,— а Короленко хоть и издавали, но два главных обстоятельства его биографии — участие в деле Бейлиса и письма в большевистскую верхушку с описанием беззаконий на местах — старательно замалчивались. В результате издавались и переиздавались как раз слабейшие его тексты, а главные оставались в тени (последнюю переписку в СССР вообще не печатали до 1987 года). Поскольку на первый план в истории русской общественной мысли выдвинулся задним числом марксизм — которого в девятисотые годы большая часть интеллигенции попросту не принимала всерьез, увлекаясь куда более интересными учениями,— заслуги Короленко в редактировании «Русского богатства» тоже были известны единицам. Страсть к истине — вне страсти к выгоде — была объявлена объективизмом, абстрактным гуманизмом и много чем еще. Обаятельнейшая фигура русской прозы и истории была, по сути, оттеснена на дальнюю, пыльную полку.

Время вспоминать Короленко. Время перечитывать его автобиографию, прозу, публицистику. Он живее всех живых напоминает о том, что душевным здоровьем, твердостью и бодростью можно победить сколь угодно властный морок; что эпоха, болезненная и гнилая, никого из нас не оправдывает; что универсальными опорами человека в мире являются семья, работа, хобби, дом, вера в свои силы и верность закону; что истина превыше всего и никто не смеет приватизировать ее. Все это так просто! — а вот поди ж ты, другого столь успешного защитника этих ценностей, рыцаря, не требующего благодарности, в российской истории последних двух веков попросту не было. Дурное общество, что сказать. Кстати, экранизация этой повести — фильм Киры Муратовой «Среди серых камней» — в 1984 году был изрезан и даже в этом изрезанном виде не выпущен. Сходства их пугали, что ли?

Перечитайте его. Не художественные, а художественно-документальные, репортажные, расследовательские тексты. Перечитайте его «Былое и думы», свободное от герценовского самолюбования, «Историю моего современника» — летопись превращения пламенного революционера в социального преобразователя. Полюбуйтесь его веселым, крепким, ясным обликом.

Может, если бы он изменил жене, вняв чеховскому совету,— нам было бы чисто по-человечески приятней рассматривать его в качестве примера для подражания.

Но что поделаешь — у каждого свои недостатки.

Один комментарий к “Эссе Дмитрия Быкова о Владимире Короленко (2012)

  1. Эссе Дмитрия Быкова о Владимире Короленко (2012)

    1

    У русской литературы всегда были проблемы с образцовым героем — тем «положительно прекрасным человеком», которого пытались изобразить в разное время то Достоевский, то Толстой, то Чехов. У Достоевского получился князь Мышкин — «Идиот», одно слово, безнадежный эпилептик, кончающий полной деменцией. У Толстого всегда получался он сам — хороший, невероятно одаренный человек с припадками ярости, ненависти к ближним и к себе, с арзамасскими ужасами и суицидальными маниями. У Чехова получались Чимша-Гималайский или Саша из «Невесты» — люди, кто бы спорил, прекрасные, но ужасно навязчивые, с неприятной манерой тыкать в грудь собеседнику двумя пальцами либо отравлять его сон запахом табака из трубочки; и все эти хорошие люди знали, что они хорошие, и находиться рядом с ними почти всегда было невыносимо. Проблема, проблема у нас с хорошим человеком — жизнь такая. Либо в процессе ее проживания становишься скотиной, как Адуев-младший из «Обыкновенной истории», либо идеализм доводит тебя до идиотизма, либо ты делаешь свою хорошесть профессией, и около тебя можно только мучаться.

    Между тем в нашей словесности есть действительно хороший и притом абсолютно здоровый человек. Образец душевного равновесия, трезвости, ясности, борец без ореола святости, крупный писатель без маний и фобий. Правда, тот же Чехов — вот уж кто подлинно жестокий талант! — говорил о нем: хорошо пишет Короленко, а надо бы ему хоть раз изменить жене. Гораздо лучше писал бы.

    Читать дальше в блоге.

Добавить комментарий