Борис Локшин о Науме Коржавине

В первый раз я увидел Коржавина в русской эмигрантской церкви в Розлиндэйле. Служба подходила к концу. Уже выстроилась через весь Храм очередь к Святым Дарам. Кто-то ввел его в церковь, аккуратно поддерживая под руку. Он растеряно шарил перед собой длинной тонкой палкой, похожей на лыжную, но без кружка внизу. Его пропустили вперед. «Господи, — подумал я. Какой он, оказывается, старый и дряхлый! Вероятно, ему недолго осталось.» Была осень 1991-ого года. И был он не очень старым и совсем не дряхлым. Я потом уже понял, что он настолько радикально отличался от всех, кого я до сих пор знал, что первое зрительное впечатление о нем не могло не обманывать. И вообще он, как линчевская сова, был не тем, кем казался. Даже слепота его была не совсем обычной. Иногда он подмечал во мне или в окружающих такие вещи, что я только диву давался.

Вообще-то, это странно, что я впервые встретил его именно в Церкви. В те годы, в которые я с ним тесно общался, он там довольно редко бывал. Может, один – два раза в году. Он старался не пропускать Пасху, Всенощную. Обычно я их с Любаней туда и подвозил. Мы там не долго стояли. До окончания Хода. Потом я вез их выпивать. Куда-нибудь, где тепло, водка и кулич. Собственно, для меня Пасха много лет и была Коржавиным. И Любаней. Кстати, Любаня, почему-то была католичкой. Она ходила в какой-то католический храм. И даже пела там в хоре иногда. Коржавин говорил: «Бабушка пела в церковном хоре».
Вот здесь бы надо попытаться описать, как они друг к другу относились. Это важно. Я и написал целых три предложения. Но сразу стер. Глупо. И не получается. Он очень боялся, что умрет раньше нее. «Как Любаня будет без меня?» Они лежали в одной больничной палате, когда она умирала. Койки стояли рядом. Он ее пережил на несколько долгих лет.

Девятнадцатилетним мальчиком, он написал свое самое знаменитое стихотворение, про то, что «никто нас не вызовет, на Сенатскую Площадь». Оно из очень немногих его стихотворений, которое все знают, все цитируют. Между тем, самое интересное в нем то, что там никто не заметил. И интересен сам факт, что этого интересного не заметил никто. Кажется, никому не пришло в голову удивиться дате его написания: 1944 год. Идет самая кровопролитная война из всех, когда-либо случавшихся на земле. Тысячи и тысячи его сверстников ежедневно складывают головы на этой войне. А он сожалеет о Сенатской Площади, о 1825-м годе, о том, что «Генерал Милорадович не узнает Каховского».

Вряд ли это было осознанным жестом: ему было девятнадцать лет. Тут дело в другом. Он всегда подчеркивал свою принадлежность эпохе, неразрывность с ней. Его главные поэтические книги: «Годы», «Времена», «Время дано». Мемуары: «В соблазнах кровавой эпохи». А между тем он был всегда слегка в стороне, немножко вне, чуть-чуть выше, в мире абсолютных ценностей. Третьим чувством он знал про это гораздо больше обыкновенного человека. Ему это знание казалось самоочевидным. Он называл все это «банальными истинами». И всю свою жизнь посвятил их защите.

Я помню, когда ему исполнилось 80 лет, российское консульство в Нью-Йорке устроило в своем здании его чествование. Тогда им еще эти темы были как-то важны. Это было три часа какого-то умопомрачительного бюрократического ада. Душнейший зал, бесконечные выступления каких-то нафталиновых советских теток, которых как будто специально для этого привезли в Нью-Йорк, детская художественная самодеятельность, три пожилых нетрезвых барда, дразнящий запах закусок из соседнего зала. Вышел не то консул не то культурный атташе с кгбшной харей и наизусть прочитал его старое-престарое стихотворение, Что-то про Родину, про березки, не помню.

А он сидел на сцене за столом и благодушно дремал. Любаня, сидевшая рядом, несколько раз пыталась его разбудить, но потом махнула рукой. А когда весь этот ужас закончился, он проснулся, и ему дали слово. И он стал говорить какие-то ну совсем простые школьные вещи. Что надо быть честным с самим с собой, что надо любить свою женщину, что надо быть верным, ну то есть вот это вот все. И вдруг этого зала как не стало. Духоты этой, теток этих, морд этих казенных. А стало вдруг как-то удивительно здорово. И я как дурак подумал: «Да ведь прав же он, черт возьми. Нужно просто стараться, чтобы было как он говорит. А остальное, ну Бог с ним, с остальным. Оно ведь, в сущности, и не важно!».

Все не про то. Я тут видел вопрос у одного из своих ФБ — друзей: «Коржавин для вас стоит в одном ряду с кем?». И было на него много разных литературных ответов: со Смеляковым, с Винокуровым, с Евтушенко, с Чичибабиным, с Некрасовым. Нормальный вопрос. Нормальные ответы. Лично для меня Коржавин стоит в одном ряду с русскими святыми. Он нормальный русский святой с глубокими еврейскими местечковыми корнями.

Сам факт его невероятной известности, для которой он сам пальцем никогда не пошевелил является, в сущности, абсолютным чудом. Он покинул Россию в 1973-м году, до перестройки его стихи ходили в самиздате среди очень узкого круга людей, да даже среди этого круга не пользовались такой уж популярностью. А когда они вернулись в Россию, там уже всем было не до стихов.

Да, он придумал несколько поэтических мемов, которые знает каждый. Но все эти избы, которые горят и горят, декабристы, которые разбудили герцена, и настоящие женщины, которые не поедут за нами, они скорее затемняют картину, ставят его в один ряд с другими яркими острословцами его времени. И он не был ни ярким мыслителем, ни выдающимся публицистом, ни даже каким-то особым моральным авторитетом. С профессиональной точки зрения тут даже нечего обсуждать: он никогда не был большим поэтом. Поэтом с большой буквы, он был. Но это разные вещи. Он мог бы вообще не быть поэтом. Мог бы быть простым сапожником в Киеве. И все равно оставался бы русским святым.

Наверное, это не ортодоксальная точка зрения, но, я уверен, так бывает. А он был важен не тем, что написал, а тем что жил среди нас. Выше я как раз пытался это объяснить, но у меня вряд ли получилось. Святость – она ведь как порнография: ее опознаешь, когда видишь.

2 комментария к «Борис Локшин о Науме Коржавине»

  1. Борис Локшин о Науме Коржавине

    В первый раз я увидел Коржавина в русской эмигрантской церкви в Розлиндэйле. Служба подходила к концу. Уже выстроилась через весь Храм очередь к Святым Дарам. Кто-то ввел его в церковь, аккуратно поддерживая под руку. Он растеряно шарил перед собой длинной тонкой палкой, похожей на лыжную, но без кружка внизу. Его пропустили вперед. «Господи, — подумал я. Какой он, оказывается, старый и дряхлый! Вероятно, ему недолго осталось.» Была осень 1991-ого года. И был он не очень старым и совсем не дряхлым. Я потом уже понял, что он настолько радикально отличался от всех, кого я до сих пор знал, что первое зрительное впечатление о нем не могло не обманывать. И вообще он, как линчевская сова, был не тем, кем казался. Даже слепота его была не совсем обычной. Иногда он подмечал во мне или в окружающих такие вещи, что я только диву давался.

    Вообще-то, это странно, что я впервые встретил его именно в Церкви. В те годы, в которые я с ним тесно общался, он там довольно редко бывал. Может, один – два раза в году. Он старался не пропускать Пасху, Всенощную. Обычно я их с Любаней туда и подвозил. Мы там не долго стояли. До окончания Хода. Потом я вез их выпивать. Куда-нибудь, где тепло, водка и кулич. Собственно, для меня Пасха много лет и была Коржавиным. И Любаней. Кстати, Любаня, почему-то, была католичкой. Она ходила в какой-то католический храм. И даже пела там в хоре иногда. Коржавин говорил: «Бабушка пела в церковном хоре».

    Читать дальше в блоге.

    1. Б. Локшин о Науме Коржавине:
      «Я помню, когда ему исполнилось 80 лет, российское консульство в Нью-Йорке устроило в своем здании его чествование… Это было три часа какого-то умопомрачительного бюрократического ада. Душнейший зал, бесконечные выступления каких-то нафталиновых советских теток, которых как будто специально для этого привезли в Нью-Йорк, детская художественная самодеятельность, три пожилых нетрезвых барда, дразнящий запах закусок из соседнего зала. Вышел не то консул не то культурный атташе с кгбшной харей и наизусть прочитал его старое-престарое стихотворение, что-то про Родину, про березки, не помню…»
      ———————————-
      Наум Моисеевич Коржавин (настоящая фамилия – Мандель)
      ПАМЯТИ ГЕРЦЕНА
      Баллада об историческом недосыпе
      (Жестокий романс по одноимённому произведению В.И. Ленина)

      Любовь к Добру разбередила сердце им.
      А Герцен спал, не ведая про зло…
      Но декабристы разбудили Герцена.
      Он недоспал. Отсюда всё пошло.

      И, ошалев от их поступка дерзкого,
      Он поднял страшный на весь мир трезвон.
      Чем разбудил случайно Чернышевского,
      Не зная сам, что этим сделал он.

      А тот со сна, имея нервы слабые,
      Стал к топору Россию призывать,-
      Чем потревожил крепкий сон Желябова,
      А тот Перовской не дал всласть поспать.

      И захотелось тут же с кем-то драться им,
      Идти в народ и не страшиться дыб.
      Так началась в России конспирация:
      Большое дело — долгий недосып.

      Был царь убит, но мир не зажил заново.
      Желябов пал, уснул несладким сном.
      Но перед этим побудил Плеханова,
      Чтоб тот пошел совсем другим путем.

      Всё обойтись могло с теченьем времени.
      В порядок мог втянуться русский быт…
      Какая сука разбудила Ленина?
      Кому мешало, что ребёнок спит?

      На тот вопрос ответа нету точного.
      Который год мы ищем зря его…

      И с песней шли к Голгофам под знамёнами
      Отцы за ним, — как в сладкое житьё…
      Пусть нам простятся морды полусонные,
      Мы дети тех, кто недоспал свое.

      Мы спать хотим… И никуда не деться нам
      От жажды сна и жажды всех судить…
      Ах, декабристы!.. Не будите Герцена!..
      Нельзя в России никого будить.

Добавить комментарий