Было время и были привычки,
мы меняли смычки на отмычки,
тили-бом — на газетный набат,
на раз-два разойдясь в подворотне,
просветлённые, шли на субботник,
разбитной пионерский шабат.
Нам казалось, что хлипкие двери,
намалёванные акварелью
на холсте с ярлыком «Военторг»,
необычными были дверями,
и напрасно смеялся над нами
арлекинного вида групорг.
Он у нас был за старшего, главный,
ставил птички, рассчитывал планы —
Колька, вечно плюющийся бес, —
и когда шепоклячка из пятой
отказала нам в «Правде» помятой,
за словечком в карман не полез.
В нашей тройке по макулатуре
прыткий Колька ругался: «В натуре,
очкоглазый, шустрее, слабак!» —
покоряясь напористой речи,
Петька втягивал голову в плечи,
будто нёс неподъёмный колпак.
Всё смешалось в красивом спектакле:
билетёрш перманентные пакли,
путеводной звезды макияж,
на углу новостройка, — и сколько
артистичности выказал Колька,
нас на верхний склоняя этаж.
Помню, вишни внизу зацветали,
хоть с десятого — сад или карлик
в парике — не понять, то ли мел,
то ли пудра… А Колька умел
бить наотмашь, прицелившись метко, —
и качаясь, как белый кораблик,
у стены пришвартованный Петька
на свои же ботинки смотрел.
Распылялся за окнами праздник,
театральный, торжественный, разный,
в главном — искренний, в мелком — туфта,
за кулисой икала пластинка,
и у Петьки темнела морщинка
у зашитого нитками рта.
Громко лязгала дверь тридцать третьей, —
Карабас в реквизитном берете,
какофонии нашей не рад,
меломан на игле радиолы,
разогнал, не скупясь на глаголы,
наш массовочный бал-маскарад.
Я и Петька похожи едва ли,
но мы оба молчали и ждали,
ночью — смелости, а поутру —
из подземки суфлёрской подсказки,
и доверчивей, чем Станиславский,
по живому играли игру.
Потому, что в премьерной запарке
кто-то ластиком вытер ремарки,
и теперь хоть до полночи стой,
рот на рыбий манер открывая:
эта вечная сцена — немая,
и не Петька в ней главный герой.
Как реприза выходит за скобки,
я ушла из набитой гримёрки,
из очей, подведённых сурьмой, —
так откуда в моём настоящем
слово ищущий, да не обрящий,
мизансценно знакомый немой?
Оттого, что я тоже — прохожий,
бесхребетный, безвольный, бескожий,
в поддавки, через чёрную дверь
путь держа из того же начала,
песни пела, ногами качала,
и смотрела туда, где теперь —
поспевая едва на последний
театральный прогон, безбилетник,
в бутафорных ботинках Пьеро
из того карнавального мира
в подлокотнике кресла ампира
голубиное прячет перо.
Очень хорошо!
…
Но «шАпоклячка» вернее. Описка?
Марина Гарбер. LA COMMEDIA DELL’ARTE
Было время и были привычки,
мы меняли смычки на отмычки,
тили-бом — на газетный набат,
на раз-два разойдясь в подворотне,
просветлённые, шли на субботник,
разбитной пионерский шабат.
Нам казалось, что хлипкие двери,
намалёванные акварелью
на холсте с ярлыком «Военторг»,
необычными были дверями,
и напрасно смеялся над нами
арлекинного вида групорг.
Он у нас был за старшего, главный,
ставил птички, рассчитывал планы —
Колька, вечно плюющийся бес, —
и когда шепоклячка из пятой
отказала нам в «Правде» помятой,
за словечком в карман не полез.
В нашей тройке по макулатуре
прыткий Колька ругался: «В натуре,
очкоглазый, шустрее, слабак!» —
покоряясь напористой речи,
Петька втягивал голову в плечи,
будто нёс неподъёмный колпак.
Всё смешалось в красивом спектакле:
билетёрш перманентные пакли,
путеводной звезды макияж,
на углу новостройка, — и сколько
артистичности выказал Колька,
нас на верхний склоняя этаж.
Помню, вишни внизу зацветали,
хоть с десятого — сад или карлик
в парике — не понять, то ли мел,
то ли пудра… А Колька умел
бить наотмашь, прицелившись метко, —
и качаясь, как белый кораблик,
у стены пришвартованный Петька
на свои же ботинки смотрел.
Распылялся за окнами праздник,
театральный, торжественный, разный,
в главном — искренний, в мелком — туфта,
за кулисой икала пластинка,
и у Петьки темнела морщинка
у зашитого нитками рта.
Громко лязгала дверь тридцать третьей, —
Карабас в реквизитном берете,
какофонии нашей не рад,
меломан на игле радиолы,
разогнал, не скупясь на глаголы,
наш массовочный бал-маскарад.
Я и Петька похожи едва ли,
но мы оба молчали и ждали,
ночью — смелости, а поутру —
из подземки суфлёрской подсказки,
и доверчивей, чем Станиславский,
по живому играли игру.
Потому, что в премьерной запарке
кто-то ластиком вытер ремарки,
и теперь хоть до полночи стой,
рот на рыбий манер открывая:
эта вечная сцена — немая,
и не Петька в ней главный герой.
Как реприза выходит за скобки,
я ушла из набитой гримёрки,
из очей, подведённых сурьмой, —
так откуда в моём настоящем
слово ищущий, да не обрящий,
мизансценно знакомый немой?
Оттого, что я тоже — прохожий,
бесхребетный, безвольный, бескожий,
в поддавки, через чёрную дверь
путь держа из того же начала,
песни пела, ногами качала,
и смотрела туда, где теперь —
поспевая едва на последний
театральный прогон, безбилетник,
в бутафорных ботинках Пьеро
из того карнавального мира
в подлокотнике кресла ампира
голубиное прячет перо.