Эссе Дмитрия Быкова «Александр Куприн»

148 лет назад родился русский писатель Александр Куприн. Публикуем статью Дмитрия Быкова из журнала «Дилетант». Как ни странно, из всех младших современников Лев Толстой по-настоящему любил одного Куприна. Хотя, если вдуматься, что ж тут странного? Толстовские пристрастия как раз логичны и предсказуемы, просто у нас за последнее время сместились критерии, причем в дурную, неправильную сторону. Двадцатый век (как точно сказала Новелла Матвеева, «вообще почти ничего не изменивший к лучшему») отучил нас любить увлекательную, заразительную, эмоциональную прозу, а модернизм почти отменил критерии мастерства; он не был, конечно, в этом виноват, и Малевич не виноват в том, что в своем развитии искусство в какой-то момент уперлось в черный квадрат, но эта логика не отменяет другой, читательской. Толстой любил в прозе не нравственное значение, даже не «единство нравственного отношения к предмету», о котором столько говорил, и не правильную расстановку моральных акцентов, потому что это вообще не писательское дело. Именно так, по-моему, следует понимать эпиграф к «Анне Карениной» — «Мне отмщение, и Аз воздам»; Он берет на себя раздачу возмездий и призов, а нам не надо торопиться с суждениями, не наше это дело. Толстой не любил также «хорошо написанную прозу», потому что «стилист» — вообще сомнительный комплимент; так хвалят глаза и волосы некрасивой девушки, еще Чеховым замечено. Стилистом, то есть виртуозом чисто языковой отделки, называют того, кто не увлек, не захватил, не потряс — иными словами, того, на чей стиль мы обращаем внимание. У хорошего писателя не видно стиля, он не кокетничает им, он вообще не мог бы выразиться иначе. Да и назовем ли мы хорошим стилистом Толстого с его несколько нарочитой корявостью, частыми повторами, избыточностью и густотой? А Достоевский какой стилист? Стилист был Ауслендер, вот это да. Много вам говорит его имя?
Толстой любил Куприна за другое — за то, чем и делается проза; за животную силу и чувствительность, за сентиментальность, за увлекательность рассказа и свежесть взгляда, за радость и наслаждение, передающиеся читателю,— а наслаждается он всем; и собственной силой, и бесконечным богатством мира, и мускульной человеческой мощью, и силой ветра, и всеми запахами. Куприн — школа такого страстного аппетита и любопытства к жизни, что его стоило бы прописывать при депрессии. Толстой его читал семье вслух — этот обычай старинных русских семейств в Ясной Поляне и Хамовниках соблюдался свято; не пропускал по возможности его мелких вещей и нетерпеливо ожидал крупных, делал пометки, отзывался в письмах. Он и бранил его любя, как ругают сына или любимого ученика, который так одарен — и на такое себя тратит! Не понравилась ему «Яма» — «Он негодует, но на самом-то деле наслаждается, и от человека со вкусом этого скрыть нельзя»; но дело было не в быте проституток, которым Куприн действительно, увы, наслаждался, как наслаждался всяким сильным и многоцветным материалом, а в рыхлости, в художественной слабости романа, в котором почти не было любимых купринских героев, сильных и счастливых профессионалов. Прочие же вещи, даже такие проходные, как цирковая мелодрама «Allez!», вызывали у Толстого самый искренний интерес и — высшая оценка художника!— желание профессионально поправить некоторые детали; вообще, сколько помню, такой позыв пробуждали у него два автора — Мопассан и Куприн, оба младшие, оба любимцы, оба очень похожие. Пожалуй, все трое отлично нашли бы общий язык, случись им встретиться в Ясной Поляне,— только Мопассан с Куприным немедленно захотели бы выпить, а Толстой этого и в молодости не любил. Так что по-настоящему поговорить им, вероятно, удалось бы уже с утра, когда все они с похмелья сошлись бы в саду — Куприн и Мопассан, оба атлеты, усачи с бычьими шеями, стонали бы и каялись, а Толстой отечески поругивал бы их: «Ну, хорошо ли? Уже и в самом простом народе просыпается отвращение к пьянству, а вы… писатели…» После чего, вероятно, они отправились бы в купальню, где разговор уже приобрел бы чисто литературный характер.
Куприн, пожалуй, и есть единственный полноправный ученик Толстого в русской прозе. Именно потому, что он никогда не копировал внешние приметы его стиля, не задавался великими вопросами, вообще не философствовал — Куприн перенял главное (ведь не идеология и даже не религия главное в Толстом — все его духовные метания служили лишь тому, чтобы взять новую планку мастерства, научиться писать еще голее и проще). Куприн продолжает в русской прозе толстовскую линию счастья и полноты бытия; «Кто счастлив, тот и прав!» — говорит Оленин в любимой купринской повести Толстого, в «Казаках», и именно после чтения «Казаков» купринский дьякон Олимпий в «Анафеме» (1913) вместо предписанной Синодом анафемы пропел ТОЛСТОМУ «Мно-о-огая ле-е-ета!» — и сорвал себе голос.
Да, кто счастлив, тот и прав. Вся сила, вся радость, вся полнота, азарт, бессмертие бытия — это у нас Куприн, и пил он не от недостатка, а от избытка этого счастья; сентиментальность, влюбленность, мощь простых чувств — Куприн, над Куприным можно хохотать и плакать, с героями Куприна можно советоваться, преодолевая собственные круговороты и бездны. Разумеется, с точки зрения сноба Куприн вообще не писатель, так, беллетрист, ну а с точки зрения Куприна снобы вообще не заслуживают внимания. Еще один похожий на него и воспетый им автор, Джек Лондон, прочитав страницу из модного Генри Джеймса, воскликнул: «Кто объяснит мне, про что все это слово- плетение?!». Я бы, правду сказать, не взялся ему этого объяснить.
У Куприна вообще была эта двойственность, в высшей степени характерная для русского писателя: сочетание болезненного самолюбия и столь же хронической низкой самооценки. Это вещи связанные, конечно. С одной стороны — литературоцентричная страна, престижность самого занятия, упоение собственной силой и талантом; как-никак крупный писатель всегда знает себе цену. С другой — невозможность этим самым талантом прокормиться: даже после революции, произведенной Горьким и его «знаньевскими» сборниками, литературные труды оставались весьма ненадежным заработком, требовалась непрерывная поденщина, и Куприн, известный всей России, вынужден был ежегодно отбывать святочную, пасхальную, рождественскую и иные газетные повинности. Сколько шедевров получила русская литература благодаря этим, как сказали бы нынче, форматам! Плюс, разумеется, вечный комплекс неполноценности из-за того, что ты не модернист, а традиционный реалист, без всякой этой декадентской атрибутики, готики, тумана, экспрессионизма, честный повествователь без эротомании, ЖГУЧИХ тайн и символистских туманов. Грубо говоря, страдания из-за того, что ты не Леонид Андреев. А Леонид Андреев, в свою очередь, страдает из-за того, что при своей фантастической славе он должен вечно дрожать — не вышел ли из моды, и от этой моды он всерьез зависим; и ругают его, как никого другого, прямо-таки поносят, и завидует он, скажем, Куприну с его душевным здоровьем, потому что Куприну-то небось безразлично, ругают его или нет. Он уедет в Балаклаву и запьет с рыбаками, или уедет на Волгу и запьет с бурлаками, или уедет в Одессу и запьет с борцами. Так они все и завидовали друг другу, люто комплексуя, и больше всех — Бунин: он модернистов ненавидел лично, считал шарлатанами. Куприну, пожалуй, действительно все это было скорее по барабану, но беллетристом он себя считать не хотел. А приходилось, и так это и укоренилось в русской литературе: Куприн — хороший писатель, но второй ряд. Беллетрист.
Но беллетрист, осмелюсь напомнить,— это тот, кто пишет бель летр, то есть прекрасно составляет слова. Беллетрист — тот, кого читает интеллигенция, а вовсе не тот, кто поставляет массовую культуру неразборчивым глотателям пустот. Куприн по фабульной изобретательности, изобразительной силе, по эмоциональности и богатству своей прозы, по редкому знанию действительности безусловно впереди большинства современников; в смысле главной писательской способности — увлечь, приковать читательское внимание, поразить силой и напряжением сюжета — с ним может конкурировать только Грин, тоже долго ходивший в беллетристах, но у него оказались влиятельные поклонники, и ренессанс фантастики вынес его в первые ряды. Сейчас, думаю, такого же ренессанса дождется и Куприн — очень уж нашему анемичному времени недостает темперамента, и пишем мы все больше друг про друга. Толстой, скажем, считал, что писателю вообще нельзя писать про писателей. А чтобы про них не писать, надо знать быт актеров, агрономов, борцов, учителей, зубных врачей (он и это попробовал!) и заниматься всем этим не подневольно, с отвращением, как Горький, а с жаром и наслаждением, с каким ребенок играет в пожарника.
Вот это самое и был Куприн, вечно жалевший, что ко всем своим бесчисленным житейским опытам, от французской борьбы до спуска на дно в водолазном костюме, он не может прибавить самого интересного: родить.
2
Сам же Куприн родился 26 августа ст. ст. в Наровчате. Отца он не помнил — тот умер через год после рождения сына; они с матерью переехали в Москву, жестоко бедствовали, она устроилась в богадельню, и в этой богадельне, среди жалких, беспомощных, бесконечно бранящихся, но ласковых к ребенку старух прошло детство Куприна, когда, собственно, и сформировались главные его черты: сентиментальность и больное самолюбие. Мало есть в русской литературе таких слезных страниц, как описание богадельни в «Святой лжи», когда давно опустившийся и оклеветанный чиновник посещает под праздник свою мать, доживающую в доме престарелых, и лжет ей, как успешно все у него на службе, а она утешает его, мол, ей тут прекрасно, и откладывает ему на угощение обязательное яблочко. И тут читательское сердце не протестует, хотя работает Куприн очень грубо и сильно: просто мы слышим, что он и сам плачет. И, не в силах видеть нарисованной им самим картины, пририсовывает утешительный хвостик: а вдруг клеветник раскается, и восстановят чиновника на работе, и возьмет он к себе мать, и заживут они прекрасно, даже тогда целомудренно опасаясь напоминать друг другу о святой лжи? Не хочу принижать американского классика, которого нежно люблю, но сравните вы эту вещь и «Дары волхвов», написанные незадолго перед тем и, возможно, даже известные Куприну (вообще-то у нас переводили О.Генри с 1915 года, но мог же ему пересказать кто-то, знающий английский). «Дары волхвов» — 1907, «Святая ложь» — 1914, сюжетно — ничего общего, но тема одна; и посмотрите, как разрабатывает ее автор американского рассказа, тоже праздничного,— и какую бездну отчаяния и нежности раскрывает перед читателем Куприн, которому в этой вещи, кстати, не изменяет спасительная самоирония! А вспомните другую страницу, над которой рыдало столько поколений русских читателей,— первый день кадетика Буланина в училище! Помните, это там, где ему оторвали сверхпрочную пуговицу, которой он так гордился, ведь ее мама пришивала! «Пуговица отлетела с мясом, но толчок был так быстр и внезапен, что Буланин сразу сел на пол. На этот раз никто не рассмеялся. Может быть, у каждого мелькнула в это мгновение мысль, что и он когда-то был новичком, в такой же курточке, сшитой дома любимыми руками». Я со своих девяти лет этот абзац наизусть помню. Потому что мне знакомо все это, а кому незнакомо — тот лишен какого- то бесконечно важного, хотя и очень печального опыта. Потом, как и его кадет Буланин, он обучался в корпусе, потом служил в пехотном полку, откуда с облегчением вышел в отставку в 1894 году. В армии Куприн научился многому — в частности пить, потому что иных развлечений там не было. «Поединок», принесший ему славу,— вещь вполне автобиографическая и настолько точная, что в советской армии, где я успел послужить, ее не рекомендовали держать в библиотеках. Злоба, тупость, беспросветность, ужас перед любыми изменениями — потому что к лучшему ничто не переменится, постоянный стыд перед солдатами и собой, ощущение тупика, ненависть к себе, офицерам, солдатам, которые человеческого обращения уже не понимают, безнадежно отвыкнув от него,— все это помнит любой, кто читал «Поединок», одну из самых утешительных книг об армии: утешительных, потому что, оказывается, все это уже было и описано, и тем хоть отчасти побеждено. Сцена, где Ромашов плачет вместе с забитым, бесконечно унижаемым, совершенно неспособным к службе Хлебниковым, войдет в любую, самую строгую хрестоматию по русской литературе. Собственно, «Поединок» — вообще первая вещь, в которой Куприн поднимается в полный рост: он и до этого написал несколько неплохих повестей и три десятка замечательных рассказов, но масштаб автора стал виден после книги, которую он писал по прямому приказу Горького. Работа над ней была и счастливой, и невыносимой, поскольку вспоминать все это во всех деталях, которые удержала его звериная, фотографическая память, было отчаянно трудно, а вместе с тем опыт преодолевается только рассказом о нем; Ромашов, конечно, не совсем Куприн, поскольку в Куприне была татарская кровь, кровь князей Кулунчаковых, а стало быть, не было ромашовской мягкости, наивности, даже и кротости. Конечно, Ромашов, как и Куприн, сочиняет зверски мелодраматический рассказ «Последний роковой дебют» (у Куприна был просто «Последний», без «рокового»), и влюблен в жену сослуживца, и мечтает об отставке,— но Куприн с его внезапными, дикими приступами бешенства, злопамятностью, болезненно развитым чувством собственного достоинства, да хотя бы и с его великолепной проницательностью, наконец, не позволил бы так собою воспользоваться и так задешево себя убить. Ромашов — это Куприн, очищенный от всего, что мешало ему общаться с коллегами, а все-таки помогало выжить; Куприн без обидчивости, без злой насмешки, без темной своей изнанки — а изнанка была, иначе страшно представить, во что превратилась бы его жизнь в русской литературе, да еще в реакционнейшую, мерзейшую эпоху, на которую пришелся его расцвет. Как бы то ни было, сочиняя своего Ромашова, Куприн жестоко страдал и постоянно порывался запить, но первая жена, строгая красавица Мария Карловна Давыдова, выпускала его из комнаты ровно после того, как он просовывал под дверь очередную главу; «Поединок» написан как бы на гауптвахте, Куприн был заперт снаружи, сам попросил об этом. Под конец он все же сорвался и последнюю главу, тщательно обдуманную, написать не смог — отделался рапортом штабс-капитана Дица, от которого мы и узнаем о смертельной ране и гибели Ромашова. И так получилось лучше — эмоциональное описание испортило, размазало бы картину. А так — торжествующая казенщина отчета о фактическом убийстве милого, бесконечно трогательного и талантливого человека словно поглотила все, любые надежды, любые сожаления; Куприн не умел и не любил писать эффектные финалы, а тут получилось.
3
Но по природе своей он, конечно, не разоблачитель, точней сказать, не теоретик. Каждое слово его — и так протест против бесчеловечности, и так защита всего наиболее человеческого: надежды, счастья, милосердия, умиления, солидарности. И сильней всего — редкий случай для русской литературы!— выходили у Куприна не сцены унижения и зверства, а праздники, внезапные чудеса, любовь к жизни, восторг, избыток сил. Он как бы дневной аналог «ночного» Леонида Андреева, не уступающий ему по таланту, хотя писать о счастье настолько труднее! Куприн — пусть небрежно и банально подчас написанный, но заразительный и мощный гимн всему, от помидора с брынзой до черноморского баркаса. И то, что писал он все это во времена, больше всего располагающие к самоубийству,— каковой тренд и реализовывался думающей молодежью на всю катушку — особая, исключительная заслуга, нонконформизм высшей пробы.
Надо было быть Горьким, чтобы не понять «Суламифи» — а он совсем не понял, вообще не услышал. Он писал с Капри, как ему стыдно за былых товарищей и единомышленников — именно за Куприна с Андреевым. «Семь повешенных»! «Суламифь!» — негодует он и далее чехвостит Куприна: ««Песнь песней» и без него хороша». Но увидеть в «Суламифи» бегство от реальности, экзотический экзерсис, орнаментальную стилизацию мог только человек, начисто лишенный слуха — либо очень уж давно здесь не живший. В этом его оправдание, он писал это из Италии, забыв, как давит русское небо, особенно в иные эпохи, вовсе, кажется, не предназначенные для жизни. И не сам ли Горький в эпоху такой же общественной депрессии пытался спастись «Сказками об Италии»? «Суламифь» — лучшая купринская вещь о любви, куда цельней и ярче слащавого «Гранатового браслета»; сила страсти тут такова, что эта страсть уже сама по себе — целебное, лучшее средство против русской депрессивной анемии. Как Куприн ненавидел эту безэмоциональность, бледность, малокровие, легко судить по «Ученику», едва ли не самому изящному и ядовитому его рассказу о новых людях, все умеющих, ничего не хотящих. Любой старый шулер — с азартом, с весельем, с лихостью!— лучше этого холодного психолога, берущего силой воли, расчетливой наглостью и абсолютным презрением к человечеству. Презрения Куприн не понимает, не терпит, высокомерие ненавидит — у поколения этих «учеников» никогда ничего не получится. Еще менее склонен он терпеть мелкость души, неумение понимать и прощать, заботу о неприкосновенности собственной чистоты и репутации: «Морская болезнь», в которой социалист-фразер изводит подозрениями изнасилованную жену, тысячу раз обвинялась в клевете на русское освободительное движение, но ведь в русском освободительном движении эта морская болезнь была! Именно этот диагноз Куприн первым и поставил: страх перед жизнью, мелочность, отсутствие той душевной широты и смелости, которые бы заставили по-другому взглянуть на приключившуюся с Еленой драму,— вот это все их и сгубило, освободителей. Теоретизировать могут — жить не могут; за свободы борются — собственной свободы не обретают. И встреча с Лениным, которая так испугала Куприна,— она и была именно встречей с не-жизнью: пожалуй, именно Куприн был единственным из русских писателей, который не мог бы с Лениным договориться онтологически, по самой своей природе. Взгляды, убеждения, политические симпатии — это все вещи вторичные; но когда к тебе приходит писатель с намерением издавать газету, а ты его спрашиваешь «Вы какой же будете фракции?» — это я не знаю что такое. И Куприн увидел в Ленине именно эту бесчеловечную, расчеловеченную энергию падающего камня: «полнейшее спокойствие, равнодушие ко всякой личности». И он точнее всего описал его глаза — оранжевые, как зрелые ягоды шиповника. Это сравнение еще показалось ему недостаточным, и он упомянул глаза лемура в парижском зоопарке, золото-красные. Он же, в другом тексте, дал самую точную характеристику ленинского темперамента и мировоззрения: «Во всяком социалистическом учении должно быть заключено зерно любви и уважения к человеку. Ленин смеется над этим сентиментальным утверждением. «Только ненависть, корысть, страх и голод двигают человеческими толпами»,— думает он. Думает, но молчит.
Красные газетчики делают изредка попытки создать из Ленина нечто вроде отца народа, доброго, лысого, милого, своего «Ильича». Но попытки не удаются (они закостеневают в искательных, напряженных, бесцельных улыбочках). Никого лысый Ильич не любит и ни в чьей дружбе не нуждается. По заданию ему нужна — через ненависть, убийство и разрушение — власть пролетариата. Но ему решительно все равно: сколько миллионов этих товарищей-пролетариев погибнет в кровавом месиве. Если даже в конце концов половина пролетариата погибнет, разбив свои головы о великую скалу, по которой в течение сотен веков миллиарды людей так тяжко подымались вверх, а другая половина попадет в новое неслыханное рабство,— он — эта помесь Калигулы и Аракчеева — спокойно оботрет хирургический нож о фартук и скажет:
— Диагноз был поставлен верно, операция произведена блестяще, но вскрытие показало, что она была преждевременна. Подождем еще лет триста…»
Лучше и точнее сказать невозможно. Вот поэтому-то ничего и не вышло, хотя столько всего великого, ужасного и даже прекрасного совершилось по пути.
4
Есть запись голоса Куприна — еще сравнительно молодого, сорокалетнего, читает он там свой перевод из Беранже, вообще до последних дней пытался писать стихи и считал поэзию делом более почетным, нежели проза. И вот этот голос — удивительно умный. Трудно это определить — Куприн сам исключительное внимание уделял голосам, тот же ленинский описал очень точно (сильный не по внешности, с запасом скрытой силы, идеальный для трибуны); но даже и не слыша этого голоса, доверительного, с разговорными интонациями, без малейшей выспренности и пафоса, всякий читатель Куприна легко догадается об одной из главных его добродетелей. Умный. Понимающий очень много. Имидж пьяного и злого Куприна — или, напротив, пьяного от избытка счастья — прилип накрепко, да он и рад был этому, потому что мощный, тайный ум светится в большинстве его текстов, нигде не подчеркивается, но внушает читателю изумительное чувство надежности. Ум этот — тоже толстовский, не теоретизирующий (в теориях Куприн беспомощен, как Толстой, знает это и почти не рассуждает, даже в публицистике охотно отвлекается на детали и портреты), но чутье на главное, отбор деталей, способность разбираться в людях и коллизиях — все это у него поставлено идеально. Это ум не бытовой, а вот именно что человеческий, социальный — и потому каждый герой Куприна абсолютно последователен, он ведет себя в строжайшем соответствии со своей, а не авторской логикой. Отсюда мгновенное чувство узнавания, радующее читателя, когда он узнает в купринском герое собственного соседа, врага или себя.
И у него, конечно, как у всякого крупного писателя, было мировоззрение, была своя теория и личная иерархия ценностей, только вслух это почти нигде не проговорено. Основой человеческой личности, ее гарантией от зверства и беззащитности, от злодейства и уязвимости выступает — профессия. Профессионал — столп, на котором стоит все; и Бог у него профессионал, создавший такой прекрасный и богатый мир — резвись и пробуй себя как хочешь. Только люди иногда портят его, но это как раз потому, что ничего не умеют; человек для Куприна — то, что он умеет делать и делает любя. Легендарный рыбак Коля Капитанаки, маленький гимнаст Сережа, чудесный доктор Пирогов, борец Заикин, даже офицер Бек-Агамалов, которым Куприн с Ромашовым оба так любуются, когда он ровно и гладко разваливает шашкой глиняного болвана,— хотя пьяный Бек тут же становится злобной скотиной, да и вообще он ничем не лучше прочего офицерья!— все эти купринские герои потому так очаровательны, что любят и знают свое дело; страшно сказать, он и проститутками любуется, когда они обольстительны, и Тамара у него в «Яме» — идеальная женщина, потому что превосходно обделывает свои дела. Человек, делающий то, для чего рожден,— вот купринский герой, и только профессионализм делает нас неуязвимыми, защищенными при любых обстоятельствах, независимыми, незаменимыми, отважными. Это единственная возможная в России этика. И Куприн уважает любого, кто в своем деле незаменим,— будь то бурлак или артист, солдат или дрессировщик. Ни для кого из русских классиков не была так важна профессия героя, никто не изучал ее в таких тонкостях, будь то работа купца, шахтера или шулера. Или шпиона, как в «Штабс-капитане Рыбникове». О собственной писательской профессии Куприн говорил неохотно. Если Алданову удавалось его разговорить, замечал: «Для писателя первое дело — верстак». Под верстаком имелся в виду письменный стол, большой, крепкий, лучше самый простой, расчищенный от всего лишнего.
5
Купринская этика, впрочем, не сводится к профессионализму. Есть у него особенно любимый школьниками всех поколений рассказ — или короткая повесть — «Звезда Соломона», про то, как скромный чиновник Цвет, любитель разгадывать криптограммы и раскалывать шифры (этому хобби Куприн традиционно уделяет внимание, повествуя о способностях Цвета с аппетитом и уважением), случайно раскрыл секрет Гермеса Трисмегиста и узнал формулу всемогущества.
И что он стал делать? Ничего. Разбогател. Влюбился. Очень скоро всемогущество ему опротивело. И он вернул таинственную формулу туда, откуда она пришла,— в потусторонний мир, получив за это исполнение одного-единственного желания напоследок. Он захотел стать коллежским регистратором.
Вот финальный монолог Мефодия Исаевича Тоффеля из этой повести — личный манифест Куприна: да, вы милый, славный человек, дорогой Афанасий Иванович, но… но! Как вы воспользовались всемогуществом? Вы могли залить мир кровью. Вы могли осчастливить человечество. Вы ВСЕ могли — а что вы делали?! Нет, доброты в этом мире недостаточно, а скромность — так и прямо вредна. Сделать все, что можешь, увидеть все, что получится, испробовать все, понять, почувствовать, проехать, запечатлеть, рисковать, подставляться, чудесно меняться — вот ненасытность Куприна, вот его программа; и как бы ни ценил он доброту, человечность для него не сводится к этому. Человечность — это тяга к чуду, умение сотворить его; лучше бы своими руками. И это тоже сближало его с Грином, любителем и мастером рукотворных чудес вроде «Сердца пустыни». В детстве, насколько помню, меня ужасно раздражал купринский «Слон» — совершенно не детский рассказ, конечно, и как он попал в разряд дошкольного чтения — не постигаю. Его не всякий взрослый поймет. Там — короче, да что я пересказываю, вы помните — там девочка больна апатией, безразличием ко всему, не пьет, не ест. Но она хочет слона. Приносят игрушечного — она брезгливо отстраняется. И тогда ее отец приводит домой слона, договорившись с директором цирка. Слона ведут по городу, заманивают в детскую фисташковыми тортами, слон показывает фокусы, дует на девочку из хобота, позволяет себя обнять. И она просыпается здоровой.
Про что это? А вот про то, что Куприн умеет лучше всего. Человек исчахнет без чуда, но чудо можно сделать. Человеку, ни во что больше не верящему, надо привести слона — что-то огромное, чего не бывает, что не влезет в квартиру, что не вмещается никаким воображением. Но без слона он не захочет жить. И таким чудом для умирающего Куприна было возвращение в Россию в 1936 году, после пятнадцати лет тоскливой и скудной эмиграции.
Он вернулся — и тут же стал прежним. Язвил в ответ на вопросы корреспондентов, ожидавших от него восторга. «Нравится вам здесь?» — «Еще бы не нравилось, крендельки вот дают!» Вернулся в Гатчину, где ему выделили дом рядом с прежней его зеленой дачей. Выпил на радостях со станционным сторожем, который его помнил. Не написал ни строки, славословящей советскую Россию (текст «Москва родная» сочинили за него в «Комсомольской правде», там только одна его фраза: «Даже цветы на Родине пахнут по-иному»). Планировал написать сценарий по «Штабс-капитану Рыбникову». С наслаждением ездил в цирк и на скачки. Умер от рака пищевода через полтора года после возвращения. Эмиграция на него не обиделась — понимала, что свое последнее чудо он заслужил.
Издавали его много, читали охотно, однако на фоне Толстого, Чехова, Бунина он все время смотрелся как-то второстепенно, да и сам был без претензий, смирившись с такой своей ролью уже к десятым годам. Только сейчас, когда так мало стало солнца, витамин его прозы востребован как никогда. Приятели его дразнили: «Если истина в вине, то сколько истин в Куприне»?
Много. Жаль, что главные его истины приходится понимать от противного. Но если б не нынешнее наше бессмыслие и безвоздушие, может, мы никогда бы так и не оценили его щедрого солнца.

Один комментарий к “Эссе Дмитрия Быкова «Александр Куприн»

Добавить комментарий