ТРИПТИХ ВОСПОМИНАНИЙ О ЧУДЕСАХ В РОССИЙСКОЙ ФЕДЕРАЦИИ И СОВЕТСКОМ СОЮЗЕ В ПРЕДДВЕРИИ НОВОГОДНИХ ЧУДЕС

Первая часть триптиха: про то, что ГУЛАГЕ гуманизм от бесчеловечности отличить было подчас невозможно.

В книге Раисы Львовны Берг под названием Суховей приводится свидетельство Эрвина Зингера. “Сравнивая свои лагерные переживания с одним днем Ивана Денисовича, он рассказывал о своем начальнике лагеря. Так тот заставил зэков летом, пока почве не промерзла, рыть себе могилы, а потом гонял их зимой и летом на работы мимо этих могил.”

Казалось бы абсолютный кошмар, ледянящий ужас греческой трагении и советской жизни, не так ли? А можете ли вы представить себе ситуацию, в которой это самое действие: заставить людей рыть могилы самим себе – и потом каждый день водить на работы мимо этих могил – было бы актом гуманизма и милосердия? Не можете? А зря. Значит мало пережили и не все повидали. Ведь по свидетелсьтву множества заключенных сталинского гулага – например Варлама Шаламова – умерших во время работы зэков просто сбрасывали с откоса. Где они так и лежали, обледенелые трупы. Глядя кто в небо, кто в землю. В других лагерях ГУЛАГа ,согласно свитедельствам выживших, трупы складывали в штабеля, предварительно (чтобы проверить, не симулирует ли зэк смерть) проломив голову ломом – и происходило это на глазах живых представителей человеческого рода, которым выпало счастье родиться в Стране Советов – самой счастливой в мире! – и которые таким образом воочию могли наблюдать, какая участь уготована их телам. По воспоминаниям Туманова, сначала зэка, потом золотодобытчика и наконец, бизнесмена, друга Владимира Высоцкого (ему даже посвящена песня) однажды на в лагере на Колыме он случайно открыл дверь некоего строения. И увидел, что в нем стоят мертвые зэки. Некоторые вверх ногами. Изба была набита трупами под завязку. Так и стояли мертвые тела, как на собрании – до весны. В этих условиях сознание того, что ты будешь похоронен по-человечески, в земле, могло придавать людям силы а вовсе не погружать в оторопь.

Приведенный пример с несомненностью говорит о том, насколько относителен гуманизм. Особенно в нечеловеческом мире. Как серое на черном фоне кажется белым, а на белом – черным, так и злодейство в мире абсолютного злодейства может казаться актом человечности и доброты. И более того: на самом деле являться оным.

Был ли начальник лагеря, о котором вспоминал Эрвин Зингер, злодеем среди злодеев – или же на их фоне зверем сравнительно человечным? Теперь, наверно, мы этого уже никогда не узнаем.

=

Вторая часть триптиха: Тысяча и один Феликс.

В как сейчас помню 2002 году, в мастерской скульптора, весьма далекого от каких-либо политических взглядов – то есть вообще от любых! – нежданно-негаданно увидел стадо скульптур Джерзинского. Размером начиная примерно с курицу – до ростом приблизительно с первоклассницу, то есть около метра. Причем все эти железные Феликсы из гипса, бронзы и меди были как близнецы-братья: точь в точь статуя, снесенная некогда перед зданием достославной Лубянки московским народом, как Бастилия парижанами за два века до этого.

Не преминул поинтересоваться: с чего это вдруг в начале 21ого века мой эстетический друг в Дзержинских ударился? Ответ незамедлил. Оказывается, среди людей чиновных, а также олигархов в погонах и в штатском, легионы которых с каждым днем становятся все состоятельнее и многочисленее, в последнее время Дзержинский стал в моде. Иметь портрет – а еще того краше: скульптуру – основателя ВэЧеКа в кабинете стало таким же признаком лояльности Времени как во времена правления большевиков наличие бюстика Ильича (тоже кстати сказать стоявших во всех размерах, наподобие долины тысячи Коммунистических Будд, в мастерских скульторов предшествующего поколения).

Такие вот ноне по Руси носятся ветры: большой Дзержинский с Лубянки снесен – а его тысячи маленьких копий устанавливаются в кабинетах. Культ создателя ВЧК, известного также под именем ОГПУ, известного также под именем НКВД, известного также под именем КГБ и несколькими другими кликухами. Тайный культ, напоминающий раннее христианство, только призывающий не к милосердию а к его диаметральной противоположности: не культ Спасителя, а культ Карателя.

… А шинель у Дзержинских из бронзы, гипса и меди вовсе не соткана из тел миллионов расстрелянных из пистолета в упор и из пистолета в затылок. Это обыкновенная твердокаменная шинель, каких у нас тысячи и миллионы.

=

Третья часть триптиха: Даешь постельную живопись!

В бытность меня Заместителем Председателя Совета Молодых Ученых Ленинградского Дома Ученых (размещавшегося, как и сейчас, в Дворце Великого Князя Владимира на Дворцовой Набережной Невы) Борис Борисович Пиотровский, Академик и председатель Совета Дома Ученых, отец Михал Борисовича Пиотровского-Второго, возглавляющего Государственный Эрмитаж в качестве второго представителя династии директоров Эрмитажа Пиотровских, пригласил меня на открытие выставки пастельной живописи. Которую разместили в Николаевском Зале Зимнего Дворца. Том самом, в котором при царях-батюшках устраивались многотысячные балы. Пришел минут за десять до объявленного времени торжественного открытия. И с изумлением обнаружил, что вся громадная Иорданская лестница запружена молодежью. Вида не студенческого, а, как тогда говорили, самого что ни на есть пэтэушного. То есть принадлежащих к тому слою Советского Общества, члены которого Эрмитаж посещают нечасто. И вдруг — толпа! Да какая оживленная, бурная, возбужденная!

Пробиваюсь наверх — поскольку был приглашен Борисом Борисовичем лично. И вижу академика и директора Эрмитажа перед закрытыми (пока) позолоченными дверями, ведущими в анфиладу, которая через Малый Тронный зал ведет к Николаевскому залу, с ножницами в руках стоящего перед импровизированной ленточкой (которую надо было символически перерезать) довольно таки растерянным. Борис Борисович, увидев меня, пожал свободной от ножниц левой рукой мою правую, потом пожал плечами одновременно разведя руками, после чего подошел к микрофону и начал было торжественно говорить, как в таких случаях принято. Однако за возгласами толпы, напоминавшими о взятии Зимнего на этой же самой лестнице, каким его показывали советским людям в кинофильмах о Ленине в 1917 году, слов директора Эрмитажа было почти не слышно. Из многоголосого гула можно было разобрать: «открывай выставку!» «Чего тянешь, старик?» «Кончай болтать — смотреть пришли».

Борис Борисович выступление скомкал. Перерезал ленточку ножницами. Трое помощниц, напрягшись, открыли тяжеленную дверь. В которую ринулась толпа, сметая Бориса Борисовича со коллегами и меня, приблудшего, горемычного. Когда нас с Борис Борисовичем внесло в Николаевский зал, в нем царило специфическое оживление, какого, думаю, не было ни на одном из тысяч балов, которые в нем давались за полтора века начиная с царствования Елизаветы Петровны и до помянутого выше взятия Зимнего революционными солдатами и матросами. Постепенно сменившееся удивлением. Которое переросло в тишину….

Служительницы и знакомые экскурсоводши (или экскурсоводицы: не знаю как от слова экскурсовод образовать существительное женского рода на петербургском наречии) по Эрмитажу рассказывали, что после открытия этой выставки на протяжении всей работы её не менее человек десяти в день спрашивали каждую из них, кто разгневанно, кто разочарованно, а кто-то с недоумением: так где же постельная живопись?

Такая вот трогательная (если рассматривать в исторической ретроспективе) история о стране Победившего Целомудрия. В которой секс, разумеется, был, но эротические изображения запрещались. А за хранение журнала Плейбой могли не только из комсомола выгнать, но даже и срок пришить. Как за пережиток капитализма, антисоветчину и моральное разложение.